Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Темное мглистое лицо, угрюмый взгляд – то душа Потемкина, покинув тело, идет по холмам, не летит, как ей положено, а идет, у нее нет сил для полета. Но еще страшнее тело, оставленное ею. Труп лежит на земле, как видно, до Державина дошел рассказ о реальных обстоятельствах смерти светлейшего, когда тот в смертных муках выскочил из кареты и огромными прыжками умчался в степь, где его и нашли мертвым. Вот и лежит он прямо на земле; на глазах его медяки, «уста безмолвные отверзты»,
Чей одр – земля; кров – воздух синь;Чертоги – вкруг пустынны видны.Не ты ли, счастья, славы сын,Великолепный князь Тавриды?
Как безжалостно все это сказано!
Однако ода есть ода, поэт прославляет Потемкина и тут не кривит душой – князь действительно одерживал победы, строил города, создал флот на Черном море; был могуч, «как некий царь, как бы на троне», – но кончает дифирамб странным эпизодом, когда Потемкин однажды вышел из церкви, а к ней в это время вместо его золотой кареты пригнали погребальную, от чего, говорит Державин, Потемкин «чрезвычайно оробел».
Но и самый водопад не менее странен и страшен – он тоже во мгле, он ломает сосны, стирает камни в песок; волк, ощеренный, с кровавыми глазами, подвывает его реву; лань, закинув рога за спину, мчит прочь; конь, «жарку морду подняв», храпит от ужаса.
Они знают: эта злая вода не питает землю, с ревом мчит она мимо и рвет берега.
Ей противостоит другая – это великий образ – образ тихой воды.
Суна – это река-мать, да, она рождает водопады, умеет «кипеть и сеяться дождем», но главное в ней – ее спокойное течение, где она «важна без пены, без порыву», мила, ясна в своих глубинах; а среди всех восхвалений, кажется, самое сильное:
Тихое твое теченье,Где ты сама себе ровна —
тут речь идет, разумеется, не о размерах ее ложа или уровне воды, но о характере самой этой славной реки. Потому что вода ее животворна, она питает окрестные поля, золотые нивы; тут у поэта нет слов, чтобы выразить свое восхищение: она – «подобна небесам».
Державин дает тем самым ключ для понимания и оценки людей: «Не лучше ль менее известным, а более полезным быть» – уподобляясь тем ручьям живой воды, что питают поля, сады и луга.
Точный и сильный образ не требует разъяснений, и после «Водопада» тотчас невольно начинаешь разделять современников Державина по принципу бешеной и тихой воды. В оде Потемкину противопоставлен Румянцев, но он полководец, а Державин утверждает, что главное – не военная слава, но величие души. Мы сами, однако, можем многих поставить в этот ряд, сразу вспоминаются Бецкой, Сиверс и другие соратники Екатерины, да и она сама, конечно (несмотря на ряд отступлений, тех, когда речь шла о власти). И рядом с ней Орлов (что бы ни происходило в их жизни, в нашей памяти они всегда останутся рядом) – этот всегда был равен себе.
В том-то и состоит глубина державинской оды, что героем ее он сделал не водопад, а тихую воду. Конечно, душа поэта потрясена зрелищем рушащейся громады с ее сверканием, ревом и грохотом, он описывает ее с невольным восторгом – но и со страхом, едва ли не с ужасом.
А вот тихую воду, что проникает в землю повсюду, питая корни, заставляя тянуться вверх стебли и распускаться цветы, вообще написать невозможно – ее труд бесшумен и незаметен глазу. И потому великий поэт просто констатирует: главное в мире – тихая работа живой воды.
Сцена во дворце, нам уже знакомая: Екатерина в кресле у стола, она только что подписала запрещение пытки; Сиверс с колена принимает бумагу с еще не просохшими чернилами; Орлов смотрит на них, и в глазах его слезы.
Он взволнован и тем, что Сиверс нашел судебное дело, рассмотренное его отцом, губернатором, который запретил пытать обвиняемого, и это дело стало предлогом для нового обращения к императрице. И тем, что великий шаг этот делает его Екатерина.
Он понимает значение минуты и счастлив: кончился этот позор России, прекратился ужас государственных застенков, а с тем исчезнут и помещичьи.
Конечно, все они понимали, что результат скажется не сразу – и действительно, несмотря на то что тайная инструкция Екатерины скоро стала явной, все равно нет-нет да и возникали дела, в которых применяли пытку. Александр I, следуя тут за своей великой бабкой, в первый же год царствования издал указ, «чтобы самое название пытки, стыд и укоризну человечеству наносящее, изглажено было навсегда из памяти народа».
* * *Ужасны фурии участницы войны,Взошли на корабли с турецкой стороны.Там смерть бледнеюща, там ужас, там отрава,С российской стороны – Минерва, Марс и Слава.
Сама Дискордия мчит к месту боя – «склокочены власы и взоры раскаленны, дыханье огненно, уста окровавленны, не сыта вкруг нее лежащими телами с мечом и пламенем летит меж кораблями» – она, разумеется, тоже на турецкой стороне. Ей противостоят Алексей Орлов и другие светозарные благородные герои. Поэзия боя, идущая еще от Роланда.
Алексей Орлов, командующий флотом, в своем письме к Екатерине доносит: «Победа полная!» и с восторгом пишет о мужестве русских солдат и матросов – каковы-то наши «аржанушки» (те, кто ест ржаной хлеб).
А князь Долгоруков со своими спутниками наутро после сражения вышел на шлюпке в бухту, плыл по воде, смешанной с кровью и пеплом, где среди обломков взорванных кораблей плавали мертвые. Он видел истинный результат.
Странно, что в исторической литературе, говорящей о войне, подсчитывают убытки и выгоды от тех или иных военных предприятий, а этого главного результата решительно не видят (разве что изредка приведут цифры убитых). И по-прежнему звучат воинственные трубы, по-прежнему раздаются восклицания о славе русского оружия, а какая, собственно, у оружия (будь то старинное ружье или сверхсовременная дальнобойная скорострельная пушка) может быть слава? Да, были кровавые бои, были невероятные тяготы походов, да, были и Альпы и Чертов мост – но окупились ли они, эти страдания и эти погибшие жизни? Между тем как эффектно выглядят победы Суворова – если не подсчитывать погибших.
По взятии Варшавы в 1794 году (то было подавление восстания Костюшки) Суворов, тогда еще только генерал, послал Екатерине реляцию: «Ура! Варшава наша!» «Ура, фельдмаршал!» – ответила Екатерина. Великолепная, мужественная, элегантная краткость, не так ли? Но полковник Лев Энгельгардт рассказывает в своих воспоминаниях, как их часть вошла в Прагу (варшавский пригород), которую только что штурмом брал Суворов.
«Чтобы вообразить картину ужаса штурма по окончании оного, надобно быть очевидцем, свидетелем. До самой Вислы на всяком шагу видны были всякого звания умерщвленные, а на берегу оной навалены были груды тел, убитых и умирающих: воинов, жителей, жидов, монахов, женщин и ребят. При виде всего того сердце человека замирает, а взоры мерзятся таковым позорищем. Во время сражения человек не только не приходит в сожаление, но остервеняется; а после убийство делается отвратительным». Веселое «Ура, фельдмаршал!» Екатерины звучит уже по-иному, не так ли? «Поляки потеряли на валах 13 тысяч человек, – продолжает Энгельгардт, – из которых третья часть была цвет юношества варшавского; более двух тысяч утонули в Висле».
И вторжение в Польшу под предлогом защиты славян-единоверцев, и разделы Польши, и суворовские войны – все это славы Екатерине не приносит, это ее позор.
Нет, «несытая Дискордия» Хераскова – это все же слабая аллегория войны. И «Апофеоз войны» Верещагина кажется всего лишь констатацией. И даже «Герника» Пикассо не выражает всего ужаса и всей низости военной бойни.
Наивысшим выражением войны мне представляется аллегория величайшего реалиста Брейгеля, его «Безумная Грета» – дикая, свихнувшаяся старуха мародерка, шагающая по растерзанной стране, – вот кто правдиво выражает сатанинскую сущность войны.
А Лев Энгельгардт, который в этой войне получил золотую шпагу и полковника, оказался под начальством Суворова, и тут мы получаем возможность увидеть полководца совсем не в том свете, в каком поколения россиян привыкли его видеть. «Он был тонкий политик и под видом добродушия придворный человек; перед всеми показывал себя странным оригиналом, чтобы не иметь завистников; когда с кем надо было объясниться наедине, то сказывали, что он говорил с убедительным красноречием (так и Екатерина наедине с Суворовым, и только наедине, легко с ним говорила. – О. Ч.), но как скоро был он втроем, то и принимал на себя блажь». Но вот сцены, для нас и вовсе неожиданные, – Суворов любил низкопоклонство, и тем, кто этого не понимал, приходилось худо. «Во время пражского штурма, – пишет Энгельгардт, – он закричал: «И я возьму ружье со штыком!» «Нет, ваше сиятельство, не пустим вас», – говорили знавшие его; кто хватал за узду его лошадь, кто хватал его за руки и полы платья, когда он и шагу не намеревался сделать; но он делал вид, будто вырывается, и кричал: «Трусы, трусы, пустите меня!» Один поручик хотел было его пустить, Суворов расцеловал его, сказал, что он один герой, остальные трусы, однако те, что его не пускали, были награждены, а поручик «остался без ничего и отпущен в полк». Когда шел бой, Суворов «делал вид, что скачет в самую его гущу», но, заметив, что его никто не удерживает, слезал с лошади и говорил, что онуча жмет ногу (он носил не чулки, а подобие онуч). У мемуариста Энгельгардта отличная репутация, он правдив.
- Война: ускоренная жизнь - Константин Сомов - История
- Злобный навет на Великую Победу - Владимир Бушин - История
- Моя Европа - Робин Локкарт - История
- Великая война и деколонизация Российской империи - Джошуа Санборн - История / Публицистика
- Падение Римской империи - Питер Хизер - История