разговор. Зачем ты прикинулся светской пустышкой, все обшучивал, даже Вольтера?
Лермонтов пожал плечами:
— Нисколько. Ведь он, твой Белинский, сам писал недавно в «Молве», что авторитет Вольтера упал даже в провинции, его признают только разве какие-нибудь жалкие развалины «времен очаковских и покоренья Крыма».
— Он так писал? — удивился Сатин.
— Ты ведь знаешь мою память. Она-то его и поразила, даже сразила. Послушай, Сатин, есть два Вольтера. Я говорил не о поэте, не о человеке огромного ума, остроумце, философе, а о Вольтере — придворном прихлебателе, льстеце, содержанце королей. Ты читал статью в пушкинском «Современнике»? Да вот он у тебя на столе.
— Еще не успел,— извиняющимся тоном сказал Сатин.
Лермонтов раскрыл журнал и прочел:
«Вольтер во все течение своей долгой жизни никогда не умел сохранить собственного достоинства. Наперсник королей, идол Европы, первый писатель своего века, предводитель умов и современного мнения, Вольтер и в старости не привлекал уважения к своим сединам: лавры, их покрывающие, были обрызганы грязью. Он не имел самоуважения и не чувствовал необходимости в уважении людей».
Лермонтов отбросил журнал и сказал:
— Вот о каком Вольтере я говорил...
Сатин вскочил с дивана и направился к дверям.
— Ты куда?
— Вернуть Белинского. Ты объяснить ему...
— Не к спеху. Авось встретимся когда-нибудь...
И встретились. Не сразу. Через несколько лет.
Давали бал у графини Лаваль. Там блистал молодой барон Эрнест де Барант, фигура неприкосновенная, сын французского посла. Ему шепнули на ушко, что Лермонтов написал на него дерзкую эпиграмму. И вообще злословил о нем в разговоре с княгиней Щербатовой. И то и другое — ложь.
Так и сказал Лермонтов, когда де Барант тут же потребовал у него объяснений. Высокомерный сынок посла не поверил. К тому же его подзуживали. Власть не могла простить писателю его гневных обличений. Добровольные агенты своими нашептываниями возбуждали в заносчивом французе мстительное чувство. Среди высокопоставленных грязных сплетников была госпожа Нессельроде, жена министра иностранных дел, и даже дочь царя ее высочество великая княгиня Мария Николаевна.
Желая унизить Лермонтова, де Барант сказал:
— Если бы я находился в своем отечестве, то знал бы, как кончить это дело.
Ответ Лермонтова был сух и полон достоинства:
— В России следуют правилам чести так же строго, как и везде.
Дуэлянты стрелялись у Черной Речки, классическом месте поединков. Де Барант уехал за границу. Лермонтова притянули к военному суду. Он был арестован. Тогда-то к нему пришел Белинский на офицерскую гауптвахту, в так называемый Ордонапсгауз. На второй этаж, в отдельную камеру.
Виссарион вошел к нему несколько конфузясь, опасаясь встретить холодность, недружелюбную насмешливость.
Он не узнал в этом серьезном, простом, естественно державшемся человеке болтуна с великосветского курорта. Перед ним был, как он потом сказал Боткину, человек глубокого и могучего духа:
— Как он верно смотрит на искусство, какой глубокий и чисто непосредственный вкус изящного! Я был с ним робок,— меня давят такие целостные, полные натуры, я перед ними благоговею и смиряюсь...
Они беседовали часа четыре. Они затронули множество тем. Начали с литературных новинок.
— Я не люблю Вальтер-Скотта,— сказал Лермонтов.— В нем мало поэзии, он сух.
Белинский возражал, говоря, что для познания исторической действительности романы Вальтер-Скотта дают больше, чем научные труды по истории.
Но Лермонтов предпочитал романы Купера. Тут Белинский с ним согласился.
— В них несравненно больше поэзии,— доказывал Лермонтов,— больше глубины и больше художественной целостности. Они способны вдохновить писателя. Признаюсь вам, Виссариоп Григорьевич, я сам замыслил трилогию, подобную Куперовой тетралогии,— я разумею его «Последний из могикан», «Путеводитель по пустыне», «Пионеры» и «Степи».
— Какую ж эпоху вы берете, Михаил Юрьевич?
— Три эпохи: век Екатерины Второй, век Александра Первого и наш век. Это будет история русского общества...
Разговор лился вольно. Естественно было от этой темы перейти к тому, что есть сейчас. Здесь выяснилось согласие их взглядов.
— Нам нужна поэзия,— говорил Лермонтов, расхаживая по каменному полу одиночки,— обличительная, бьющая по позорной смиренности нашего общества, по умолкнувшей совести. Не согласны ли вы с тем, что каждое произведение есть приговор, а писатель — либо судья, либо адвокат, либо прокурор.
Он вдруг засмеялся и добавил, поклонившись:
— А иногда и подсудимый.
Белинский не отводил от него глаз.
— В словах его было столько истины, глубины и простоты! — делился он своими впечатлениями в редакции «Отечественных записок», куда он пришел прямо из гауптвахты.— Я в первый раз видел настоящего Лермонтова, каким я всегда желал его видеть!..
Они говорили о Пушкине, о Гете, о Байроне. С литературы разговор их перешел на житейские темы — о любви, о женской неверности, о мужском эгоизме. Здесь сказалась ранняя ожесточенность поэта. И все же...
— А знаете,— сказал Белинский,— в вашем рассудочном, охлажденном и озлобленном взгляде на жизнь и людей я вижу семена глубокой веры в достоинство и того и другого.
Сказал и замер, ожидая вспышки высокомерия.
Но Лермонтов улыбнулся мягко и устало.
— Дай-то бог...— сказал он тихо.
Они расстались тепло и дружественно.
Уходя Белинский думал:
«Какая нежная и тонкая поэтическая душа! Недаром же меня так тянуло к нему...»
Потом не без торжества:
«Все же мне удалось сбить с него скорлупу этой надменной и язвительной замкнутости и увидеть его в настоящем виде. Может быть, он сейчас даже раскаивается, что допустил себя хоть на минуту быть самим собой... Дьявольский талант! О, это будет русский поэт с Ивана Великого! Львиная натура!..»
«Демон» был запрещен. И, как многие запрещенные произведения, ходил по рукам в списках. Белинский читал его друзьям. И даже один их списков сам сделал. Он списывал с двух списков и иногда терялся — уж слишком порой разнились они один от другого. Списав наконец, отдал в переплет. Список этот он