Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Рука еще неопытна, и, главное, нет нужды ее набивать для публики, которая охотно ходит на наивные комедии Сумарокова, где герои говорят «на публику», а комическое действие заменено прерывистой чредою комических положений: не бегущая линия, а спотыкающийся пунктир. Можно подивиться, как много сведений понапихал Фонвизин в первые строчки своей комедии, и нельзя не заметить, что все они понапиханы ради нас, неосведомленных, и вопреки осведомленности самих персонажей: уж советник-то с бригадиром знают и чины, свои и чужие, и срок свадьбы, и недавность знакомства.
Современному зрителю стало бы на таком спектакле неуютно в своих креслах: герои показались бы ему праздными пустословами, а он сам — ничуть на то не претендующим главным действующим лицом представления…
Госпожа Простакова, являясь на сцене с первой репликой, нас не видит и о нас не помнит. До нас ли ей, ежели подлец Тришка обузил Митрофанушке кафтан?
Ей не до нас, Фонвизину не до ремарки. И может быть, даже не в чем-то, казалось бы, более существенном, а в этом напористом вторжении в действие, в действо, в отраженную жизнь — истинное начало русской драматургии: Островского, Сухово-Кобылина…
«Г-жа Простакова (осматривая кафтан на Митрофане). Кафтан весь испорчен. Еремеевна, веди сюда мошенника Тришку. (Еремеевна отходит.) Он, вор, везде его обузил. Митрофанушка, друг мой! Я чаю, тебя жмет до смерти. Позови сюда отца».
И так далее. Войдет без вины виноватый Тришка, приплетется в предвкушении беды Простаков — мы уже вовлечены в действие. Кафтан, бытовая деталь, сразу помогает нам узнать первые характеристики, понять порядок, учрежденный в дому, отношения между героями, и когда затем появится Правдин, его оценки для нас уже не обязательны, ибо не новы. Оттого даже блеклость резонера общей картины не портит. Или — не очень портит.
Сквозь трещину, которую дал простаковский дом от маленькой домашней бури (обузил? не обузил?), мы в него проникли. Нас не зазывали, не пичкали насильно сведениями; мы сами вошли.
И увидели не ходячие карикатуры, а людей. Если же в них мало человеческого, то не оттого, что писатель изуродовал их в угоду своей тенденции, — изуродовала жизнь.
А люди везде люди, как написал Денис Иванович в письме из Франции. (Может ли он догадаться — конечно нет, — что его дальний потомок Зощенко переиначит сентенцию по-своему: в хорошие времена люди хороши, в плохие — плохи, в ужасные — ужасны?)
В комическую роль бригадирши волею или неволею пробились частицы драмы; о Простаковой же Вяземский сказал, что она, как мольеровский Тартюф, стоит на меже трагедии и комедии.
То есть принадлежит трагикомедии.
Прежде всего он имел в виду финал, когда Простакова, ошеломленная решением об опеке, бросится обнять сына:
«Один ты остался у меня, мой сердечный друг, Митрофанушка!»
А тот отмахнется, как от мухи:
«Да отвяжись, матушка, как навязалась…»
Вот тут-то и взойдет фурия на межу трагикомедии. Даже сделает шажок в трагическую сторону:
«И ты! И ты меня бросаешь! А! неблагодарный!»
И потеряет сознание. Не из притворства или малодушия, что еще позволено героиням комедии, — нет, от боли и отчаяния.
«Боже мой! Она без памяти», — кинется к ней Софья, а Стародум подаст племяннице единственно возможный в эту минуту совет:
«Помоги ей, помоги».
Те, которые только что радовались краху Простаковой, сейчас суетятся вокруг нее, стараясь привести в чувство. Ибо только что она была госпожа бесчеловечная, мать неразумная — теперь она госпожа, лишенная власти, и, главное, мать страдающая. Несчастная.
«Признаюсь, — писал Вяземский, — в этой черте так много истины, эта истина так прискорбна, почерпнута из такой глубины сердца человеческого, что по невольному движению точно жалеешь о виновной, как при казни преступника, забывая о преступлении, сострадательно вздрагиваешь за несчастного».
В самом деле, смеяться — и где? В финале одной из самых смешных русских комедий! — так же не пристало, как аплодировать казни, что неприятно поразило Дениса Ивановича в Париже.
Какое может быть сравнение между безвредною бригадиршей и злобною Простаковой? А вот поди ж ты! Наше невольное, но естественное сострадание последней сильнее сочувствия Акулине Тимофеевне. Ибо то, чем нас могла тронуть мать Иванушки, шло, а вернее, попадалось обочь основной сюжетной линии, безраздельно комической; существовало помимо бессмысленной безмятежности, с какою дурища не могла взять в толк, что советник в нее влюбился. Не то с матерью Митрофана: к роковой меже ее целеустремленно ведет сюжет, а путь к беде сопровождает и заканчивает авторская мысль, врученная Стародуму:
«Вот злонравия достойные плоды!»
Стародум изрекает это, «указав на г-жу Простакову», а не на Митрофана. Он-то плод, так сказать, физический, материальный и, по суждению Правдина, не окончательно погибший.
«С тобой, дружок, знаю, что делать. Пошел-ко служить…»
Уверенное «знаю» говорит о том, что Митрофана еще попытаются вернуть на стезю государственной службы и государственной истины. Но плод злонравия, о коем толкует Стародум, безнадежен. Это разбитая жизнь Простаковой:
«Погибла я совсем! Отнята у меня власть! От стыда никуды глаз показать нельзя! Нет у меня сына!»
Там еще неизвестно, навсегда ли отнята у нее власть (ежели считать письмо Скотинина к сестре продолжением «Недоросля», так ненадолго). Стыд испарится, и скоро: именно с возвращением власти, ибо это не возвышающий стыд за нечаянно содеянное зло, а низкий стыд тирана, лишившегося силы. Но сына — его у нее действительно нет. Он сам это только что доказал.
Для того чтобы госпожа Простакова хоть на минуту оказалась человеком страдающим и достойным сострадания, надобно, чтоб и когда-то прежде, во время, которое комедия и не пытается обозреть, она также была человеком. Просто ее человеческое естество переродилось и выродилось, и одно из прекраснейших чувств, материнская любовь, стало уродливым и уродующим.
Но как позабыть, что изначально-то оно — прекрасно?
Трагикомическую сложность гениально ощутил Гоголь:
«Комедия Фонвизина поражает огрубелое зверство человека, происшедшее от долгого, бесчувственного, непотрясаемого застоя в отдаленных углах и захолустьях России. Она выставила так страшно эту кору огрубенья, что в ней почти не узнаешь русского человека. Кто может узнать что-нибудь русское в этом злобном существе, исполненном тиранства, какова Простакова, мучительница крестьян, мужа и всего, кроме своего сына? А между тем чувствуешь, что нигде в другой земле, ни во Франции, ни в Англии не могло образоваться такое существо. Эта безумная любовь к своему детищу есть наша сильная русская любовь, которая в человеке, потерявшем свое достоинство, выразилась в таком извращенном виде, в таком чудном соединении с тиранством, так что чем более она любит свое дитя, тем более ненавидит все, что не есть ее дитя».
Гоголь гениально ощутил, сказал я. Значит ли это, что то же самое в данном случае ощущал и Фонвизин?
Нет. Ни в коем случае. По крайней мере, вряд ли…
Весьма вероятно, что он отнесся бы к гоголевским похвалам недоуменно: как будто бы и лестно, да уж больно непонятно.
«Эта безумная любовь к своему детищу…» — говорит Гоголь. То же самое говорит и Фонвизин — устами резонера Правдина. Вернее, то же — и не то.
«Негодница!» — укоряет Правдин Митрофана, между прочим отнюдь не путаясь в грамматическом роде, как нам, нынешним, может показаться; «негодницею» мог быть окрещен и мужчина, как сегодня «недотепою» или «простофилею». Итак: «Негодница! Тебе ли грубить матери? К тебе ее безумная любовь и довела ее всего больше до несчастья».
Припомним, что в фонвизинские времена «безумная» вовсе не значило только: «исступленная, огромная, немыслимая»; это слово ежели и не исчерпывалось смыслом «дурацкая, нелепая, без-умная», то все-таки с ним соотносилось.
Любовь Простаковой — дурацкая… ну, полудурацкая, во всяком случае не разумная, не умная, не мудрая, и это для Фонвизина чрезвычайно важно: за инстинктом, за изначальностью, за безрассудностью он, человек эпохи Просвещения, мудрости не признает. Страсть Митрофановой матушки для него — форма животного эгоизма, преступного с точки зрения государственного сознания. Оттого-то Денис Иванович придавал такое значение обузданию диких инстинктов, превращающих людей в «лошадок», в животных, в скотов; человека, по его суждению, надобно заставить быть добродетельным…
Да, очевидно, что Гоголь написал о «Недоросле» и о Простаковой как человек уже иного, постсентиментального времени, для которого родительская любовь, хотя бы и экзальтированная, даже дикая, все же — священна.
Ну и что из того?