1493 г. по случаю возвращения Маргариты Австрийской из Франции являло картину возрождения страны после опустошения – «le tout en bergerie»24 [«и все это по-пастушески»]. Нам всем знакома политическая пастораль в
Leeuwendalers6*. Представление о князе как о пастухе запечатлел и
Wilhelmus7*:
…Oirlof mijn arme schapen
Die sijt in grooter noot,
Uw herder sal niet slapen,
Al sijt gij nu verstroyt.
…В беде овечки сущи,
Избегнете невзгод,
Вас ждут родные кущи,
Ваш пастырь не заснет.
Даже в реальной войне играют с пасторальными представлениями. Бомбарды Карла Смелого в битве при Грансоне зовутся le berger et la bergière [пастух и пастушка]. Когда французы в насмешку над фламандцами называют их пастухами, непригодными для ратного дела, Филипп ван Равестейн вместе в двадцатью четырьмя приближенными отправляется на поле битвы в пастушеском платье, с пастушескими кузовками и посохами25.
В рождественских мистериях в сцены поклонения пастухов сами собой вливаются пасторальные мотивы, однако из-за святости предмета туда не проникают любовные нотки и пастухов не сопровождают пастушки26.
Так же как верная рыцарская любовь, противопоставленная воззрениям Романа о розе, давала материал для изящных литературных споров, пастушеский идеал, в свою очередь, вызывал разногласия. И здесь фальшь чересчур уж бросалась в глаза и вызывала насмешки. Как мало отвечала гиперболически притворная, расточительно-пестрая жизнь позднесредневековой аристократии идеалу простоты, свободы и верной беззаботной любви на лоне природы! Разработанная Филиппом дё Витри тема Франка Гонтье, образчика простоты золотого века, бесконечно варьировалась. Всяк объявлял, что изголодался по трапезе Франка Гонтье, на траве, под сенью листвы, вместе с госпожою Элен; по его еде: сыру, маслу, сливкам, яблокам, луку и ржаному хлебу; по его радостному труду дровосека; по его чувству свободы и беззаботности.
Mon pain est bon; ne faut que nulz me veste;
L’eaue est saine qu’à boire sui enclin,
Je ne doubte ne tirant ne venin27.
Мне мил мой хлеб; прислуги мне не надо;
Глоток воды поистине мне свят,
Мне не грозит тиран, не страшен яд.
Бывало, что порой выходили из этой роли. Тот же Эсташ Дешан, который снова и снова воспевал жизнь Робена и Марион и пел хвалу природной простоте и трудовой жизни, сетует, что при дворе танцуют под звуки волынки, «cet instrument des hommes bestiaulx»28 [«сего орудья скотьих мужиков»]. Потребовались, однако, гораздо более глубокая проницательность и острый скептицизм Франсуа Вийона, чтобы увидеть неправдоподобность всей этой жизни, поданной в виде прекрасной грезы. Какая безжалостная издевка звучит в его балладе Les contrediz Franc Gontier [Возражения Франку Гонтье]! Вийон цинично противопоставляет беззаботности этого идеального поселянина, жующего луковицы, «qui causent fort alaine» [«от коих пахнет изо рта»], и его любви среди роз – досуг жирного каноника, наслаждающегося беззаботностью и любовью у очага, в прекрасной комнате, убранной коврами, с добрым вином и мягкой постелью. Черный хлеб и вода Франка Гонтье? «Tous les oyseaulx d’ici en Babiloine» [«Пичуги все отсель до Вавилона»] не склонили бы Вийона провести хотя бы одно утро такою ценой29.
Прекрасная мечта о рыцарском мужестве и все другие формы, где любовные отношения стремились превратиться в культуру, должны были быть отвергнуты как неистинные и фальшивые. Ни восторженный идеал благородной и чистой рыцарской верности, ни безжалостно-утонченное сладострастие Романа о розе, ни нежная, уютная фантазия пасторали не могли устоять перед натиском самой жизни. Этот натиск ощущался повсюду. С позиций духовной жизни провозглашается проклятие всему, что есть любовь, понимаемая не иначе как грех, коим развращается мир. Заглядывая в сияющую чашу Романа о розе, на дне ее моралист видит горький осадок. «Откуда, – восклицает Жерсон, – незаконнорождённые, откуда детоубийства, изгнания плода, ненависть, отравляющая взаимную жизнь супругов?»30
Со стороны женщин слышится еще одно обвинение. Все эти общепринятые формы выражения любви – дело мужчин. Даже там, где любовь облекается в идеализированные формы, вся эротическая культура остается исключительно сферой эгоизма мужчин. Что это за постоянно повторяющиеся обидные высказывания по поводу брака и женских слабостей – непостоянства и легкомысленности, как не защитный покров мужского себялюбия? На все эти упреки я отвечу только одно, говорит Кристина Пизанская: не женщинами писаны были все эти книги31.
Действительно, ни в эротической литературе, ни в благочестивых книгах Средневековья не отыскать сколько-нибудь заметных следов подлинного участия к женщине, к ее слабости и тем горестям и опасностям, которые сулит ей любовь. Сострадание формализовалось в фиктивный рыцарский идеал освобождения девы, который, собственно говоря, выражался лишь в чувственной прелести и удовлетворении мужского тщеславия. После того как автор Quinze joyes de mariage [Пятнадцати радостей брака] подытожил в своей лениво-изящной сатире все женские слабости, он предлагает описать также несправедливости, выпадающие и на долю женщин32; этого он, однако, не делает. Чтобы увидеть, как бывали выражены настроения нежности, женственности, следует обратиться к самой Кристине Пизанской. Вот начало одного из ее стихотворений:
Doulce chose est que mariage,
Je le puis bien par moy prouver…33
Супружество таит услады,
От них вкусила я сама…
Но как слабо противостоит голос единственной женщины хору издевок, где пошлости и распущенности подпевает нравоучительность. Ибо лишь весьма малое расстояние отделяет свойственное проповеди презрение к женщине – от грубого отрицания идеальной любви со стороны прозаичной чувственности и глубокомыслия застольных острот.
Любовь как прекрасная игра, как форма жизненных отношений все еще разыгрывается в рыцарском стиле, в жанре пасторали и в художественной манере аллегорий, навеянных розой; и хотя повсеместно ширится отрицание всех этих условностей, привычные формы сохраняют свою жизненную и культурную ценность еще долгое время за пределами Средневековья. Ибо форм, в которые волей-неволей вынужден облекаться идеал любви, лишь несколько на все времена.
Глава XI
Образ смерти
Ни одна эпоха не навязывала всем мысль о смерти с такой настойчивостью, как XV столетие1*. Жизнь пронизана непрекращающимся звучанием призыва: memento mori. Дионисий Картузианец в Жизненном наставлении дворянину поучает: «Когда же он отходит ко сну, то пусть помыслит о том, что, как нынче укладывается он на свое ложе, тело его вскорости уложено будет другими в могилу»1. Конечно, и ранее вера постоянно заставляла всерьез задумываться о смерти, однако благочестивые трактаты раннего Средневековья затрагивали только тех, кто полностью порвал с миром.