историческом этапе. И потому отец сохранял верность столовой — невозмутимости ее достоинства. Стройные отвесы ампира помнили троицын день тысяча восемьсот сорок восьмого, когда пылали Староместские мельницы и на пустынных улицах трещала барабанная дробь, а прабабка адвоката Флидера в шуршащем платье из тафты гранатового цвета не молилась, как приличествовало моменту, а сноровисто и ловко — отец и муж ее были врачами — оказывала первую помощь молодцам, совсем потерявшим голову от вида своей крови, от собственной отваги и того, к чему она их привела. Прабабка при этом совершенно непристойно ругалась. В полный голос по-немецки. Она была патриотка, но с чешским языком испытывала затруднения. Столешницу на круглом столе заменили новой, и она там благополучно поблескивала вплоть до наших дней. Прабабка в пресловутом гранатовом платье посмеивалась, глядя с портрета в золоченой раме на пустую комнату, где восседал один лишь ее правнук, давно уже перешагнувший возраст, до которого ей удалось дожить.
Обычным компаньоном суховато-сдержанного отца и мужа была бутылка белого — лето выдалось жарким. Слегка ссутулившись, смотрел он из окна на город чешских королей, подвергнутый такому поношению. Не тем даже, что был разрушен бомбами, спален пожарами — переживать такое Праге не впервой, — а тем, что его так чудовищно унизили: сделали западней и в этой западне людей научили ужасной вещи — научили страху.
По временам пан Флидер поднимался и шагом каменного Командора шел в мансарду сына. Не глядя на жару или мороз, распахивал в мастерской окна — чтобы туда проникал город. Потом взбирался на чердак под косым потолком, пахнущий пылью, красками и скипидаром. Вытаскивал полотна Иржи. Отерев пыль и паутину, ставил на мольберт и, замирая в изумлении, мучительном восторге и страхе за пропавшего без вести сына, любовался живописью. Молчал — даже когда случалось, что там был еще кто-то. Каждое слово было пану Флидеру свинцовым бременем.
Кухню затягивал мягкий сумрак. Эмина мать в белом переднике удобно сидела у окна на стуле с высокой оранжевой плетеной спинкой. И в этой обстановке, в этой позе была такой уютно старосветской — будто собралась оделять барскими милостями многочисленную челядь. Она старалась из последних сил крепиться, упорным самообладанием, в которое, однако же, никто не верил, довела себя до бледного подобия матери Гракхов. Нет, только не отягощать жизнь своим близким, которые, как она полагала, всецело от нее зависят, хотя и строят из себя самостоятельных и взрослых. Меж тем как эти близкие столь же альтруистически считали своим долгом поддерживать и подбадривать сильно сдавшую в последнее время мать семейства в ее бесчисленных тревогах и сомнениях. А пани Флидерову это раздражало: в душе она всех до единого обвиняла в бессердечии — ну разве им понять то, что ее так гложет! Эма, пожалуй, и могла бы. Хотя теперь, когда все кончилось благополучно — в своей материнской ослепленности пани Флидерова забывала, что Эмин Ладислав расстрелян, — ничто не помешает ей устроить свою жизнь. Так это, без сомнения, и будет. Нет, Эме не понять своей матери — не говоря уже об Эмином отце. Мужчины чувствуют иначе. Клара — простовата. И это вечно изумленное дитя, которое на своей двадцать первой весне однажды вечером прибилось к ним, гонимое жестоким временем, и эта сострадательная душа не ведает, что выпало на долю матери.
Она обвела взглядом комнату. Скорбно покачала головой. Даже их беспечальная кухня гнусно осквернена вонючим жидким мылом, мерзким маргарином и вообще всем, всем…
Понятно, что домашние и друзья, которые уцелели, старались убедить ее, что Иржи жив. «Откуда знать им?» — думала она с презрением. Уж полгода — больше! — он не присылал ни строчки, не передавал ни слова, как это время от времени непостижимым образом все-таки делал прежде. Но ведь сообщения о смерти тоже не было, возражали ей. В ответ она с обидной терпеливостью учителя, толкующего с заведомо тупым учеником, объясняла, что никто теперь не будет затруднять себя сообщениями. Одни со злости, что война для них позорно кончилась, другие — на радостях, что одержали такую победу. Послевоенная неразбериха спишет все — а что такое один человек из тех миллионов, что погибли, умерли, пропали без вести? Конечно, соглашались утешители, неразбериха страшная — именно потому, что царит полный хаос, можно не сомневаться, что в один прекрасный день Иржи объявится.
Однако в тот уютно вечеревший августовский день речь была не об Иржи, а об Эме. В предосудительно пестром платье из легонького шелка (его называли креп-жоржетом, но писалось это, как положено по-французски) вошла она в кухню тем вялым, отрешенным шагом — совершенно не вязавшимся с ее натурой, — которому научила ее война. Вошла как бы затем только, чтобы глотнуть холодного чая. О том, что мать и тетя Клара молча сидят тут, Эма знала. Перед тем она долго стояла у окна в столовой. Хотела вызвать отца на разговор, но не знала, как к этому подступиться — не понимала ни его, ни самое себя. В спокойствии просторной старомодной столовой была бы уместна категоричность — она бы вывела отца из его замкнутости, заставила напрячь внимание. Отец упорно молчал. В отличие от жены он был уверен («фантазия, которую упрямо вбил себе в голову»), что Иржи вернется. Только в тот день и кончится война и можно будет ликовать и начинать жизнь заново. Старый адвокат, понятно, не был так наивен — как большинство его ровесников, — не полагал, что после окончания войны, стоит лишь завязать разорванную нить, и снова все пойдет как в добрые старые времена. Он знал историю. Она была щедра на войны, но никогда потом не возвращались «добрые старые времена». В том, что еще предстоят всякого рода неожиданности, о которых не хотелось думать, он не сомневался; знал, что любых сюрпризов можно ждать и в собственной семье, куда теперь влились еще Ирена Смутная и Надежда Томашкова. Да что, достаточно взглянуть на Эму! Кого ему вернули? Ну разумеется, должно пройти известное время, чтобы оправиться, смириться, выплакаться. Но ведь она не плачет, не смиряется, не впадает в отчаяние. И не пугает сына бурными порывами любви, ласкает его, словно бы конфузясь. Если б хоть плакала — но ведь она молчит. Теперь ей хочется затеять разговор. О чем-то безусловно важном и безотлагательном, что в компетенцию любящего отца не входит и где, скорее всего, бесполезен его богатый адвокатский опыт. Стоит и ждет, пока он не задаст вопроса. Тогда она заговорит. А он этого делать ни за что не станет. Ей