(хоть дело двигалось, я извиняюсь, к полтиннику):
«Три раза говорила с ним по телефону — звонила, конечно, я и каждый раз испытывала после разговора жгучее разочарование и боль какой-то незаслуженной обиды… А сегодня, после вчерашнего разговора, поняла — так четко и ясно: нет, он не любит меня, и я ему не нужна, и нет дела ему до моих страданий.
Михаил зовет нас в Москву…
Зачем? Разве мы нужны ему?
Если б были нужны, он вернулся бы сам, ведь ему это сделать так легко, так просто!
А мне? Бросить квартиру, вещи, лететь в Москву с 2 чемоданчиками или тащиться по железной дороге с узлами, рискуя все растерять по дороге и остаться в одном платье, — и ради чего? Если б Михаил любил меня!.. А так — ради жизни в чужом углу, не имея даже своей постели… Остаться нищей, когда мне надо думать о том, что у меня на руках могут остаться 3-е беспомощных существ — Валерий, Лерочка и ребенок Валерия… Разве это разумно, логично, полезно?..
…И нет у меня сил пускаться в далекий, опасный и бессмысленный путь… Нет сил!..»
Далекий путь от Ленинграда до Москвы… И такие страшно ужасные препятствия! Племянница в эвакуации, которой не все ли равно, где проживает ее тетушка… Беспомощное существо двадцати двух лет от роду, приведшее в приличный дом родившую неизвестно от кого Таську… Мишель как честный офицер сразу признал внучка, а из Веры Владимировны признание пришлось Таське выбивать сковородкой: «Признаешь, сука, признаешь!» Соседи сами видели, как она намахивалась и чего-то такое кричала. Ну, кой-чего, может, и подправили для сатирической выразительности. Мишель ведь на этом и прославился.
Насчет переезда в Москву В. В. потом все ж таки слегка пересмотрела свои чересчур резкие взгляды на этот острый вопрос: нет, Михаил все ж таки серьезно беспокоился за них и шел даже на то, чтобы они все жили в его номере.
Так какого же, я извиняюсь, рожна ей не хватало? Да все того же!
«Я хотела от Михаила любви… которой у него, может быть и даже наверное, никогда и не было ко мне… Даже в 17-м году… было увлечение, яркая „страсть“, но не любовь…»
«А сейчас у него беспокойство за меня, была забота, было желание помочь, спасти нас… Ждать от него „нежных“ слов было наивно, тем более что он так боялся всегда „сентиментальности“».
Все ж таки по прошествии некоторых дней чувство классовой справедливости к В. В. потихоньку возвращалось:
«Михаил, наверное, и не подозревал обо всех этих моих переживаниях и, конечно, искренно считал себя абсолютно правым передо мной — ведь он так настойчиво звал меня — все эти годы — и в Алма-Ата, и в Москву! Он посылал регулярно деньги, он буквально засыпал меня телеграммами — помню, в блокаду даже наша „почтальонша“, приносившая мне телеграммы, говорила: „Ну уж ваш Михаил такой заботливый — никому не ношу столько телеграмм, сколько вам!“»
«Он, как только получил эту возможность, с каждой „оказией“ высылал нам „посылочки“…»
В письмах его, почти что в каждом, поминаются то сухие яблоки с сардинками, то конфеты с изюмом и сыром, то банка американской колбасы с полкилом сахару, то две плитки шоколада с печеньем, то два кило белой муки и один кило масла…
Самое трудное — посылать масло или жир, жаловался Мишель, все отказываются брать в стеклянной посуде. Даже про свою эпохальную книгу он писал меньше: устал-де невероятно и, главное, испортил сон, работал девять месяцев подряд без перерыва по 12–15 часов в день.
Впоследствии времени Вера Владимировна это дело все ж таки учла: «В это самое время Михаил заканчивал свою книгу, он был весь поглощен ею, и ему действительно было не до меня». Посылочками отделывался.
Печатать свое ученое руководство по борьбе с хандрой Мишель начал в журнале, который своим именем намекал аж на саму Великую Октябрьскую Социалистическую Революцию. И Мишель во первы́х же строках самооправдывался: по какой такой причине при сиянии такого ослепительного солнца его всю его жизнь мучила упадническая тоска, ведь тоска грызла его и до всемирно исторических событий Великого Октября. Которыми, уверял Мишель, он был до крайне высокой степени удовлетворен.
Ну, тут Вера Владимировна могла бы ему припомнить, как в веселой компашке из бывших они соприкасались к мешочничеству да еще и распевали контрреволюционные частушки:
Я на бочке сижу, а под бочкой мышка —
Скоро белые придут, коммунистам крышка.
Или еще:
Я на бочке сижу, а под бочкой склянка,
Мой муж комиссар, а я спекулянтка.
Под этакую частушку Мишель под руку со знакомой мешочницей важно изображал комиссара с супругой-спекулянткой, тащившей в свободной руке корзинку с, я извиняюсь, жратвой. Мишелю солидности придавала еще недоизносившаяся военная форма.
Про эти крамольные штучки он, ясное дело, помалкивал, а напирал на то, как старую дореволюционную Россию он очень даже сильно недолюбливал. Но с какого такого перепугу он именно в данную историческую минуту решил все это дело тиснуть для сведения общественности, когда весь советский народ напрягает свои могучие силы в борьбе с фашистской гидрой? А потому, объяснял Мишель, что его натасканные отовсюду изыскания и сведения говорят о торжестве человеческого разума, о науке и о прогрессе сознания! Фашисты твердят, что человеческое счастье произойдет от возврата к варварству, а он, Мишель, кроет их разумом! Кроет заодно со всей передовой советской философией. Большевичит, стало быть, вместе с ней.
Во вторых строках Мишель прихвастнул, что и он подвергся кой-каким военным потрясениям. Немецкие-де бомбы аж целых два раза падали вблизи евойных двадцати тетрадей, от которых он для облегченности оторвал коленкоровые переплеты. И все ж таки тетради продолжали весить около восьми килограмм из дозволенных в самолете двенадцати. Так что был такой момент, когда он просто-таки горевал, что взял этот хлам вместо теплых подштанников и лишней пары сапог.
Портфель, в котором находились его рукописи, был засыпан известкой и кирпичами, и уже пламя языков огня их лизало, но он довез на самолете через немецкий фронт из окруженного блокадой Ленинграда собрание всего самого наиболее важного, чего ему запомнилось в его автобиографии.
И чего ж такое ему запомнилось?
В детском возрасте еще было туда-сюда, а вот уже первые шаги молодого человека омрачились этой удивительной тоской, которой Мишель не мог подобрать сравнения.