Греция, никогда не умрешь.
Ой, ну прямо до усрачки меня волнует, умрет Греция или нет, видела я, что ли, хоть раз в жизни эту Грецию – чего мне о ней волноваться? Греция − она как Богоматерь: ее никто и никогда не видел. Ее видят только сумасшедшие и обманщики. Я вижу только яйца у себя в холодильнике. Вижу пенсию. Я успешна. И я надену свой горчичный костюм, который конфисковала у одной антрепренерши во времена диктатуры полковников, потому что эта чертова шлюха мне не платила, сын у нее, видите ли, крутил шуры-муры с одним капитаном (тоже мне причина!); так вот надену я костюм и пойду на прогулку, потом съем свое пирожное, и плевать на все. Что в этом плохого?
Да и что вообще значит это знаменитое «плохо»?
В последнее время я очень много философствую из-за того, что не работаю. Так вот, почему то, что мы называем плохим, запрещено и должно быть наказано? Во-первых, потому что нам это нравится. Подобно тому, как когда мы думаем о лимоне, наш рот наполняется слюной, так и мои руки, мои ладони жаждут убийства, они прямо изголодались и уже готовятся впиться в мужской зад. Почему мне запрещают убивать? Меня совсем не заботит, что я кого-то убью, – главное, чтобы не поймали.
После своей ночной прогулки я часто прохожу по одной улочке за нашей двушкой, там на полуторном этаже есть одна квартира, там всегда открыты окна и ярко горит свет. Там живет простая семья, и все они очень счастливы: ребенок, который что-то лепечет без умолку, отец в полосатой пижаме и молодая мама в переднике. Они все улыбаются, и тем самым злят меня. Я прохожу мимо этого дома специально, чтобы разозлиться. И думаю про себя: а если я найду способ прекратить их глупое счастье? Если однажды вечером я приду с канистрой бензина, залью его в окно и чиркну спичкой? Потому что глупое счастье запрещено. Я его запрещаю. На его пижамных штанах впереди нет пуговицы. Я залью бензин, подожгу спичку и радостно убегу. И никто не узнает, что это моих рук дело.
Я еще не решила, когда именно устрою пожар. Я оставляю это на потом, чтобы было о чем поразмыслить. Бензин и спички у меня давно куплены, я даже спину надорвала, пока тащила эту канистру домой. И чем больше мучилась моя душа из-за этого простака в расстегнутой пижаме, тем больше я вся покрывалась потом и пылала от гнева.
В последнее время я начала часто разглядывать небо. Я смотрю на него. И говорю: какое же небо большое! Какое же небо бесполезное! Хорошо, что сейчас у меня две пенсии. Потому что только сейчас я поняла, что такое в конечном счете есть небо. Небо − это крыша океана. А мы живем и движемся в этом океане, как нам заблагорассудится, мы смотрим на этот потолок над нашими головами и называем его небом. Мы смотрим на него, когда едим свои пирожные и когда потом возвращаемся домой убаюкивать нашу мать.
Я относилась к маме как к царице. С двумя-то пенсиями. И все мне говорили и в молочной, и в пекарне: мадемуазель Рарау, мадам Мина носит такие костюмы, под стать настоящему джентльмену, ей очень идет. И в гостиной у меня на стене висела золотая корона, тоже конфискованная. Я украла ее из театрального реквизита, когда играла в каком-то патриотическом ревю. Тогда я не выходила гулять, потому что мама была очень плоха. Но я никак не ожидала, что она умрет. Я жарила в духовке мясо – и вдруг слышу свое старое имя: Рубини! Рубини! Показалось, говорю я про себя, никто здесь не знает меня как Рубини. Открываю духовку. И снова слышу: Рубини, Рубини, дочь моя, я умираю. Это был голос старухи. Закрываю духовку, захожу в комнату и говорю ей: мама, вы что-нибудь слышали? Как будто эта немая женщина могла мне ответить. И мне даже на секунду в голову не пришло, что это мог быть мамин голос. Это был старушечий голос, а я голосок мамы помню по-детски звонким, даже тогда, когда она кричала с фургона: уберите от моих ног эту псину.
– Рубини, дочь моя, это я тебя звала. – И я уставилась на мать. Говорящую голосом старухи.
– Мама! Вы говорите!
Но я никак не хотела признавать, что этот старушечий голос был голосом моей матери. То, что она снова обрела голос, стало для меня даже каким-то оскорблением.
– Подойди поближе, Рубини, дочь моя.
Моей маме никогда не нравилось имя Рарау.
– Мама, к вам снова вернулся голос?
– Пойди поближе, потому что я умираю. Голос я никогда и не теряла. Он просто был мне больше не нужен. До этого момента. Тише, не плачь.
Я молчала. Смотрела на ее голос. Он был ужасным, она говорила с трудом.
– Дочь моя, позавчера, когда тебя не было дома, со мной что-то случилось. Что-то серьезное. Я поняла это, но не позвала на помощь. Но если это случится снова, я могу умереть… или лишусь рассудка. Подойди, я хочу благословить тебя. И сказать спасибо. За все. За все то, что ты устроила мне здесь и сделала тогда. За то, что дала мне воды, тогда… в фургоне. Ты правильно поступила, что не вышла замуж.
Она погладила меня и на какое-то мгновение словно оказалась где-то далеко.
– Мама, – говорю я ей, – все эти годы ты могла говорить, но не сказала мне и слова?
Она посмотрела на меня. Потом на стену.
– О чем говорить? Это того не стоило. – И она снова замолчала.
– Хочешь что-нибудь, мама? Воды? Врача?
– Хочу, Рубини, дочь моя. Дочь моя, Рубини, когда я умру, прошу лишь об одной роскоши: похорони меня здесь. Не дай вернуться в то место. – (Она не произнесла слово Бастион.) – Сделай все возможное, чтобы найти мне здесь могилу.
– Я уже купила, мама. Нам обеим. Это наша собственность навечно, мама, не беспокойся.
– Больше ни о чем не прошу. Только об этом. Туда не вернутся даже мои кости.
Затем она замолчала.
Спустя пару дней с ней случился второй припадок, и тут уже ничего нельзя было сделать.
После ее похорон я ощутила небывалый покой. И только потом поняла: важна не смерть, важны мертвые.
Которые покоятся с миром.
Я хожу к маме во время Страстной недели и даже после обеда на Пасху. Вокруг дамы в траурных одеждах, с красными яйцами, в основном простолюдинки украшают все пластиковыми