Эта карточка будет напоминать Оливеру о том дне, когда я впервые заговорил о своих чувствах. Или о том, когда мы проезжали мимо откоса на велосипедах, притворяясь, что не замечаем его. Или – когда решили устроить пикник на том самом месте и поклялись не прикасаться друг к другу, а вскоре после этого уже вместе нежились в постели. Я хотел, чтобы эта открытка все время была у него перед глазами – всю его жизнь, прямо над рабочим столом, над кроватью, везде. Вешай ее всюду, куда идешь, думал я.
Той же ночью, как всегда во сне, я вдруг кое-что осознал. Забавно, до того дня мне и в голову это не приходило, а ведь подсказка была у меня перед самым носом целых два года. Его звали Мэйнард. Однажды днем, когда все отдыхали – и он это прекрасно знал, – он постучал в мое французское окно и спросил, остались ли у меня черные чернила; он израсходовал свой пузырек, но, как и я, пишет только черным. Он зашел внутрь. Я, в одних плавках, подошел к письменному столу и протянул ему бутылочку. Он долго и неловко стоял на месте, не сводя с меня взгляда, и только потом взял ее. В тот же вечер он вернул чернила, оставив пузырек с моей стороны балкона. Любой другой человек постучал бы и отдал бутылочку мне лично. Мне было пятнадцать. Но я бы не отказался. Помню, я рассказывал ему о своем любимом месте на холмах.
Забавно, я даже ни разу о нем не вспомнил, пока Оливер не снял у меня со стены эту открытку.
Вскоре после ужина я увидел отца за столом во дворе – там, где он всегда сидит за завтраком. Его стул был повернут к морю, а на коленях у него лежала корректура его последней книги. Отец по обыкновению пил ромашковый чай и наслаждался вечером. Перед ним стояли три большие свечи с ароматом цитронеллы (этим вечером комары не знали пощады).
Я направился к нему. По вечерам мы часто сидели вдвоем – но в последний месяц я совсем забросил нашу традицию.
– Расскажи мне о Риме, – попросил отец, увидев, что я сажусь рядом.
В это время он всегда выкуривал последнюю за день сигарету. Он устало отложил рукопись, швырнув ее на стол, – а теперь, мол, перейдем к самому интересному – и по-хулигански прикурил сигарету от свечи.
– Ну так?
Рассказывать было нечего. Я повторил то, что уже рассказывал матери: про отель, Капитолий, Виллу Боргезе, Сан-Клементе, рестораны…
– Ели тоже хорошо?
Я кивнул.
– И пили хорошо?
Снова кивнул.
– А как насчет развлечений, которые одобрил бы твой дед?
Я засмеялся – нет, не в этот раз! – и рассказал о случившемся возле Пасквинской статуи.
– Нарочно не придумаешь – вырвало не абы где, а перед говорящей статуей! А что кино? Концерты?
Мне показалось, что он к чему-то клонит, – возможно, сам того не осознавая, и, пока он задавал вполне безобидные вопросы, я уже усердно выкручивался в ответах, хотя он ни о чем таком еще даже не спрашивал. Я рассказал ему о вечно грязных римских площадях, о погоде, зное, загруженных дорогах и монашках на каждом шагу. Такая-то церковь закрылась. Повсюду стройки и много мусора. А еще я пожаловался на людей, на туристов и микроавтобусы, то впускавшие, то выпускавшие бесчисленные толпы в бейсболках, вооруженные камерами.
– Посмотрели те частные внутренние дворики, о которых я говорил?
Боюсь, мы не дошли до двориков, о которых он рассказывал.
– Ну хотя бы выразили почтение статуе Джордано Бруно?
Еще как. Меня и рядом с ним чуть не вырвало.
Мы посмеялись. Недолго помолчали.
Он снова затянулся.
Вот – сейчас.
– Вы двое здорово сдружились.
Я не ожидал такой прямоты.
– Да, – ответил я, и это «да» так и повисло в воздухе, точно за ним следовало «и что с того?», которое я в последний миг решил проглотить.
Я надеялся, что отец не заметил слегка враждебную и утомленную уклончивость в моем голосе, и в то же время почти хотел, чтобы он ухватился за нее, и, как всегда, упрекнул меня в излишней жестокости, равнодушии или нетерпимости в отношении тех, кто может по праву считаться моими друзьями.
Такие речи он любил завершать привычной порцией банальностей: о том, как редка истинная дружба, и что люди, которые по прошествии времени становятся непросты в общении, как правило, не имеют злого умысла и привносят в нашу жизнь нечто хорошее. Нет человека, который был бы как остров, нельзя закрываться от других, люди нужны друг другу и так далее и тому подобное.
Но нет.
– Ты слишком смышлен, чтобы не понимать, сколь редко и особенно то, что было между вами.
– Оливер – это Оливер, – сказал я, точно подытожив.
– Parсe que с’était lui, parсe que с’était moi[105], – добавил отец, цитируя всеобъемлющее объяснение Монтеня[106] о его дружбе с Этьеном де ля Боэси[107].
Я же вспомнил слова Эмили Бронте[108]: потому что «…в нем больше меня, чем во мне самой»[109].
– Оливер, конечно, невероятно умен… – начал я, и в голосе моем вновь засквозила неискренность, предвещавшая предательское «но», незримо повисшее между нами. Я готов был пойти на все, лишь бы не позволить отцу увести меня дальше по этой дороге.
– Умен? Он не просто умен. То, что было между вами, одновременно имеет прямое отношение к уму и в то же время – никакого. Он хороший человек, и вам несказанно повезло, что вы нашли друг друга. Потому что и ты – хороший.
Отец никогда прежде не использовал слово «хороший» в таком смысле, и это поставило меня в тупик.
– Я думаю, он лучше меня, папа.
– Уверен, он сказал бы то же самое о тебе, а это служит комплиментом вам обоим.
Он наклонился к пепельнице, чтобы стряхнуть пепел с сигареты, и попутно коснулся моей руки.
– То, что ждет тебя впереди, совсем нелегко, – начал он, и голос его зазвучал иначе. Этот тон означал: нам не обязательно говорить об этом, но давай не будем притворяться, что не понимаем, о чем речь.
Абстрактные изречения были для него единственным способом говорить правду.
– Не бойся, чувства придут. По крайней мере, я на это надеюсь. Придут, когда меньше всего ждешь. Природа хитра и умеет обнаруживать наши самые слабые места. Просто помни: я рядом. Может быть, прямо сейчас ты не хочешь ничего чувствовать. А может, уже почувствовал против своей воли, но не хочешь