знаешь, я не особо-то и врала.
– Ты о чем?
– Вы и правда уехали, не попрощавшись.
– Ты права. Но мы это не со зла…
– О, из-за тебя я не расстроилась. Но из-за него – да. Очень.
– Почему?
– Почему? Элио, прости, но ты никогда не отличался сообразительностью.
Я не сразу понял, куда она клонит. А потом до меня дошло, и я сказал:
– Возможно, я тоже никогда его больше не увижу.
– Нет, ты еще можешь. Но насчет себя я сомневаюсь.
Я почувствовал ком в горле и, оставив Вимини, скользнул в воду. Именно этого я и опасался.
Тем вечером, глядя на воду, я на мгновение забыл, что Оливер больше не с нами, что нет смысла оборачиваться и смотреть на наш балкон, где он, кажется, стоит до сих пор. Всего несколько часов назад его тело… и мое тело… А сейчас он, наверное, уже второй раз поел в самолете, который готовится к посадке в аэропорту Нью-Йорка. Я знал, что его переполняла грусть, когда он в последний раз поцеловал меня в туалете аэропорта Фьюмичино; знал, что в самолете он отвлечется на кино и напитки, но вернувшись в свою комнату в Нью-Йорке, снова ощутит эту грусть; и мысль о том, как он грустит, была для меня невыносима, так же, как для него – я знал – была бы невыносима мысль, что грущу я – здесь, в нашей спальне, которая слишком быстро стала только моей.
Кто-то приближался к камням. Я пытался придумать хоть что-нибудь, чтобы облегчить свои страдания, и подумал, как забавно, что меня с Вимини разделяет столько же лет, сколько нас с Оливером.
Семь.
«Через семь лет…» – начал было размышлять я, но вдруг почувствовал, как что-то саднит горло, и нырнул в воду.
После ужина зазвонил телефон. Оливер благополучно долетел. Да, уже в Нью-Йорке. Да, та же квартира, те же люди, тот же шум – и, к сожалению, та же музыка – вы, наверно, ее слышите. Он выставил трубку в окно, чтобы мы ощутили латиноамериканские ритмы Нью-Йорка. Сто четырнадцатая улица, сказал он. Собираемся на поздний обед с друзьями. Мои родители разговаривали с ним с двух телефонов в гостиной, а я – с телефона на кухне. Кто у нас? Те же привычные гости, приходили на ужин. Только ушли. Да, здесь тоже ужасно жарко. Надеюсь, ты провел время с пользой, сказал отец. Где провел? Здесь, у нас, пояснил отец. Это лучшее, что случалось со мной в жизни. Если бы мог – сел бы на тот же самолет и вернулся бы с одной рубашкой, парой плавок да зубной щеткой. Все засмеялись. Приезжай в любое время, сaro[102]. Мы перебрасывались шутками. Ты знаешь нашу традицию, сказала мать, ты должен навещать нас, пускай хоть на денек-другой. Ее «хоть на денек-другой» всегда означало «не больше, чем на денек-другой» – но только не в этот раз, и Оливер это знал.
– Allora сiao, Oliver, e a presto[103], – сказала она.
Отец попрощался примерно теми же словами, а напоследок добавил:
– Dunque, ti passo Elio – vi lasсio[104].
Я услышал два щелчка – они сообщали о том, что на линии остались только мы вдвоем. Как тактично со стороны отца. Теперь мы могли поговорить наедине, но я вдруг растерялся от такой неожиданной свободы; казалось, мы находились в разных временных пространствах. Хорошо ли он долетел? Да. Еда в самолете была ужасной? Да. Думал ли он обо мне? У меня закончились вопросы, но я зачем-то продолжал забрасывать его новыми.
– А сам как думаешь? – прозвучал его туманный ответ, будто он боялся, что кто-то может снова поднять трубку.
Вимини передает привет и очень грустит. Завтра куплю ей что-нибудь и отправлю экспресс-почтой. Я всегда буду помнить Рим. Я тоже. Как тебе твоя комната? Нормально. Окна выходят на шумный двор, никакого солнца, ужасно мало места… Не знал, что у меня так много книг и такая крошечная кровать… Вот бы начать все заново в этой комнате, сказал я. Вот бы каждый день моей жизни стоять с тобой плечом к плечу у окна – как тогда, в Риме, добавил я. И моей тоже. Рубашка, зубная щетка, ноты – и я прилечу, так что ты тоже не искушай меня. Я взял кое-что из твоей комнаты, сказал он. Что? Никогда не угадаешь. Что? Выясни сам. И тут я произнес эти слова – даже не потому что хотел, а потому что повисла тишина и это был самый простой способ прервать ее; да и лучше так, чем потом сожалеть, что не осмелился признаться: я не хочу тебя терять. Мы будем переписываться. Я буду звонить с почты – больше уединения. Зашел разговор про Рождество – и даже про День благодарения. Да, на Рождество. Но между нашими мирами, которые до этой секунды разделяло расстояние не большее, чем тонкий кусочек кожи, однажды подцепленный Кьярой с его плеча, – между нашими мирами теперь вдруг пролегли тысячи световых лет. Когда придет Рождество, все это, возможно, уже не будет иметь значения. Дай мне еще раз послушать шум у тебя за окном. Я услышал треск. Повтори еще раз тот звук, который ты издал, когда… Робкий, тихий звук – потому что здесь люди, объяснил он. Мы засмеялись. Да и потом – меня зовут на обед. Лучше бы он никогда не звонил. Я хотел услышать, как он зовет меня по имени. Хотел спросить – теперь, когда мы были так далеко, – что же все-таки произошло между ним и Кьярой. Но не спросил даже, где он оставил свои красные плавки. Наверняка он забыл о моей просьбе и забрал их с собой.
После разговора я первым делом отправился наверх в свою комнату, чтобы выяснить, что за вещицу на память обо мне он забрал с собой. На стене я увидел не пожелтевший прямоугольник обоев – пустое место, на котором раньше висела антикварная открытка в рамке, датированная, кажется, 1905 годом. Боже. Открытка с изображением откоса Моне. Один из предыдущих летних постояльцев, тоже американец, нашел ее на блошином рынке в Париже два года назад и отправил мне по почте в качестве сувенира. Открытка, теперь уже выцветшая, впервые была отправлена почтой в 1914 году – на обороте сохранилось несколько побледневших слов, в спешке нацарапанных немецким готическим курсивом, – и была адресована какому-то доктору в Англии; а рядом наш американский студент добавил свои поздравления черными чернилами: «Однажды вспомни обо мне».