Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Подпоясавшись бечевками и ремешками, мы выходим во двор, в последний раз осматриваем санки, проверяем, все ли взяли. А взять нужно многое: вилы, толстую конопляную веревку, рубель, дубовый крючок, которым очень удобно скубти из осевшего, слежавшегося стога сено. Все это тоже, за исключением вил, конечно, дедово.
Вначале мы едем улицей, заснеженной, морозной, лишь чуть-чуть освещаемой неярким сиянием керосиновых ламп в домах да зимними звездами, которые высоко, недоступно горят над нашими головами. В селе по дороге нам никто не встречается. Мы радуемся этому. Все-таки лучше, если мы проедем сейчас по улице незамеченными…
Возле церкви мы сворачиваем к речке и весело ступаем на твердый, будто каменный лед. Сани легко, кажется, сами собой бегут по скользкой, выдутой ветрами пойме, потом чуть тяжелеют на снежной дороге, по которой возят из-за речки сено на лошадях и волах.
— Садитесь, — неожиданно приостанавливается мать.
Мы наперебой кидаемся в санки, усаживаемся рядком на плетенной из лозовых прутьев подстилке, крепко держимся за билы. Мать для начала делает два-три неторопливых шага, словно проверяя, не свалимся ли мы на снег, а потом разгоняет санки все быстрей и быстрей. Они раскачиваются из стороны в сторону, убаюкивают нас своим скрипом и пением. На лугу тихо и студено. Лишь изредка слышно, как где-то вдруг лопнет от сильного мороза льдина и как в следующее мгновение трещина в палец толщиной, словно змейка, побежит наперерез дороге. Но нам ничего сейчас не страшно: ни темноты, ни мороза, ни гулких разрывов льда, потому что рядом с нами мать. Мы с Тасей сидим в обнимку на заиндевевших санях, уже полусонные, грызем захваченный с собою хлеб и смотрим на мать, наверное, еще до конца не понимая, какая она все-таки у нас хорошая и любимая…
Возле указанного дедом стога мы останавливаемся и, стараясь не очень наследить, начинаем скубти сено: мать крючком, а мы руками. Оно такое холодное и жесткое, что это чувствуется даже сквозь рукавицы. Силы наши еще очень слабые, и мы каждый раз вытаскиваем из стога всего по тоненькой косичке осоки, гусятника или овсяницы. Но матери все равно с нами веселей и легче. Она все время хвалит нас, называет своими помощниками, говорит, что одна ни за что бы в этой поездке не справилась.
Наконец сани уложены. Мать становится впереди, а мы изо всей силы толкаем их сзади. Обратный путь самый тяжелый и опасный. Перебравшись через речку, мы ехать улицей не рискуем — вдруг Артюшевский будет возвращаться из сельсовета или из колхозной конторы, — и тогда несдобровать ни нам, ни деду Игнату. Поэтому мы направляемся домой огородами по глубокому, нетореному снегу. Мать часто останавливается отдохнуть, беспокоится за нас — не сильно ли мы устали. Но нам ничего, щеки наши горят на морозе, носы хлюпают, мы готовы ехать дальше, тем более, что уже видно окошко нашего дома, чуть освещенное огоньком низко подкрученной лампы.
Бесшумно заезжаем мы во двор, затаскиваем сено в сарай и, по-взрослому отряхнув рукавицы, идем в жарко натопленную хату. Мать сразу отправляет нас на печь, подает по чашке молока, а потом, захватив толстую коричневую книгу, присаживается рядом и, немного растягивая слова, начинает читать нам сказки про Покатигорошка, про Змея Горыныча с тремя головами, про семь сестер-лебедей. Мы засыпаем под ее тихий, ласковый голос, и, наверное, нам снится подземное царство, ключевая вода, гуси-лебеди, а еще, конечно, занесенные снегом стога на заиндевевшем ночном лугу. Как жаль, что сейчас эти детские сны забылись…
Рано поутру заходит к нам дед Игнат в черном полушубке, отороченном сизоватой овчиной, в лисьей шапке, в неизменных своих яловых сапогах.
— Ну как, егоза? — чуть настороженно спрашивает он.
— Да вроде бы никто не заметил, — отвечает мать.
Дед присаживается на табуретке рядом со столом, прячет за пояс шерстяные собственноручно связанные рукавицы, долго смотрит в окошко на огород, где едва виднеются занесенные ночною вьюгою наши следы. Это его, кажется, немного успокаивает, он снимает шапку, тем самым как бы давая понять, что намерен сегодня посидеть у нас подольше.
Я тут же слезаю с печки, достаю бабушкин костяной гребешок и, примостившись у деда на коленях, начинаю расчесывать его бороду, покрытую капельками воды от только что растаявшего снега. Дед, несмотря на свою суровость, это баловство мне прощает. Он придерживает меня за плечи, изредка гладит по голове тяжелой, привыкшей к работе рукою и, наверное, что-нибудь говорит, может быть, похваливает, удивляясь, как я за зиму вырос. От деда пахнет овчиною, воском, он широко улыбается в ответ на мой неуемный лепет, и тогда я вижу, какие у деда крепкие, как чесночины, зубы.
Иногда дед в такие минуты достает из кармана заячий хвостик, раз-другой проводит им по моим щекам и отдает насовсем. Дед Игнат — охотник. В зимнюю пору, зажав ружье-двустволку под мышкой, он часто бродит вместе с Валетом по окрестным лесам на самодельных кленовых лыжах. Домой дед редко возвращается без добычи — охотник он отменный. Да и Валет, истосковавшись за лето на цепи, службу свою знает…
— Ну хватит, — наконец прерывает дед мое баловство и, по-своему огладив бороду, собирается уходить.
Мать провожает его до двери, терпеливо выслушивает наставления, что в следующем году надо насчет сена договариваться с Железняком — так жить не годится.
Зима постепенно проходит. Для нас в общем-то не такая уж и страшная, а для матери тяжелая и почти бесконечная, потому что ей каждый день нужно помнить и о сене, и о дровах, и о том, чтоб мы были одеты-обуты не хуже других детей.
С первыми майскими днями корову мы выгоняем на луг в стадо, с дровами тоже становится полегче. Мать веселеет, часто берет нас на пойму, подступившую к самым огородам, рвать аир. Если его вырвать возле самого корешка, а потом умело расщепить, то в самой середине обнаружится бледно-зеленая, похожая на лезвие от перочинного ножика полоска. Она вкусная-превкусная, особенно когда обмакнешь ее в соль.
Набрав аира целую охапку, мы сидим где-нибудь на пригорке, лакомимся первой весенней зеленью, смотрим, как дед Игнат ездит по пойме на лодке, еще, конечно, не рыбачит, а лишь примеряется, пробует лодку и сплетенные за зиму новые снасти. Иногда он пристает к берегу, высоко, чтоб не унесло водою, подтягивает лодку и останавливается возле нас.
— Железняк обещался на днях заехать, поговори, — напоминает он матери о нашей зимней маете с сеном.
— Поговорю, — обещает мать, хотя мы чувствуем, что ей сейчас совсем не хочется думать ни о каком сене. Она радуется яркому майскому дню, цветению яблонь и груш, вспаханному огороду, а еще тому, что мы пережили зиму, почти не болея.
Но все равно, кроме матери, у нас о сене или о дровах больше думать некому, и она еще загодя начинает готовиться к приезду Железняка, председателя Велико-Щимельского колхоза: выпекает новый хлеб, приносит из магазина бутылку водки.
Дед Игнат с Железняком в дружбе и, кажется, даже в большей, чем со своим внуком Василём Трофимовичем, который председательствует в нашем колхозе имени Петровского. Оно и ясно. Василь Трофимович для деда Игната прежде всего внук, Василь, его иногда можно и пожурить, можно сказать ему крепкое дедовское слово. А Железняк — иное дело. Дед подчиняется ему, состоит у него на службе. Поэтому он обихаживает и привечает Железняка по-особому.
Через день-другой Железняк действительно появляется возле дедового дома на телеге или верхом на приземистом лосняще-черном жеребце. Недолго о чем-то переговорив с дедом во дворе, они направляются к нам.
Заранее предупрежденные матерью, мы прячемся на печи, но как только гости заходят в дом, свешиваем свои любопытные головы из-за коменка. Нам, конечно, не столько интересно послушать беседу, сколько посмотреть на Железняка. Высокий, широкоплечий, в солдатской много раз стиранной гимнастерке, он садится на лавке возле окна, сворачивает папиросу из пахучего, крупно нарубленного табака-самосада. Лавка под ним скрипит и качается. Нам кажется, что ножки у нее вот-вот разъедутся по сторонам, как у новорожденного теленка, и она не выдержит тяжелого и грузного тела Железняка.
Мать суетится возле стола, выставляет закуски, водку. Но дед Игнат рассудительно прерывает это ее занятие:
— Ты сперва договорись с человеком.
Мать присаживается на табуретке возле столба, которым подперта в нашем доме перекладина, лопнувшая в сорок третьем году во время бомбежки, и начинает договариваться.
Нам этот немудреный договор в общем-то ясен. Осенью мать сдаст по контрактации теленка не в свой колхоз, а Железняку. Разницы тут особой вроде бы нет. И там и там колхоз рассчитывается с матерью сенокосом. Но все дело в том, что дед Игнат, который обязательно будет в комиссии по разделу луга, с разрешения Железняка отмеряет нам сенокоса на три-четыре сотки больше, чем полагалось бы. К тому же у великощимельцев так заведено, что на своих участках можно косить еще и отаву. Луга у них дальние, и пасти по отаве до поздней осени стадо, как это делается в нашем колхозе, им не с руки.
- Славное море. Первая волна - Андрей Иванов - Советская классическая проза
- Твоя заря - Олесь Гончар - Советская классическая проза
- Старик Хоттабыч (1953, илл. Валька) - Лазарь Лагин - Советская классическая проза
- Покоя не будет - Михаил Аношкин - Советская классическая проза
- Том 3. Рассказы 1972-1974 годов - Василий Шукшин - Советская классическая проза