но все мои ошибки и нелепости я совершил, ведомый своей неуклюжей любовью. Будь счастлива, милая, бесценная! Береги Пеппо. Пусть он вырастет, никогда не зная этого гнусного родового клейма, и самого имени моего пусть никогда не слышит. На ком-то это должно закончиться.
Я не прошу у тебя прощения. Я не прошу помнить меня. Я буду молиться о вас с Пеппо и о твоем муже до самой смерти.
Всегда твой,
Версо».
Годелот медленно опустил письмо на колени и обеими руками потер лицо. Версо… Что за нелепая кличка… Но он не мог ошибиться. И, говоря по правде, додумался бы сам, если бы хоть на миг допустил это… абсолютно идиотское и абсолютно логичное совпадение. И чего он так удивлен? Он ведь давно догадывался.
Неловко сложив письмо, шотландец сжал его в руках, будто пытаясь почувствовать что-то не понятое и не услышанное. Но Бениньо тихо приблизился и протянул руку:
— Дайте его, Годелот, — проговорил он мягким тоном врача, говорящего с родственником умершего. Однако шотландец лишь крепче сжал пальцы.
— Его звали Эрнесто, — сухо отчеканил солдат. — Эрнесто Альбинони. Так что же… лучший человек из всех, кого я в жизни встречал, был всего лишь лжецом и самозванцем, бросившим своего сына на произвол судьбы?
Бениньо взял Годелота за запястье, высвободил письмо из пальцев шотландца и осторожным, подлинно лекарским движением провел по его плечу ладонью:
— Он был всего лишь человеком, Годелот. Порой нет ничего сложнее этого. Подумаете об этом позже, не сейчас. Вы поймете.
Шотландец лишь кивнул, не глядя на Бениньо. Но врач снова тихо сжал его плечо:
— Ступайте, Годелот, уже поздно. — Он сделал паузу. — Полагаю, я не должен просить вас держать в секрете нашу беседу. И не спешите обижаться. Я не сомневаюсь в вашей порядочности. Но я знаю о вашей запальчивости.
Юноша встал.
— Не беспокойтесь, доктор, — ровно ответил он, убедив себя, что ничуть не обиделся. Ну не дитя же он… черт подери.
А Бениньо сгреб серебро обратно в кошель и настойчиво вложил его в ладонь солдата:
— Раздайте нищим, если пожелаете. Доброй ночи, друг мой. И… спасибо вам.
* * *
Веки мучительно наливались свинцом, и Лазария отчаянным усилием пыталась удержать глаза открытыми. Сидящий напротив нее отец Руджеро перевернул страницу и поднял взгляд:
— Ваше сиятельство, мне кажется, я утомил вас этой тягомотиной.
Уголки губ Фонци передернулись в подобии улыбки:
— С каких пор… труды Ювенала… для вас тягомотина?
Монах пролистнул толстый том «Сатиры».
— Ну, полагаю, лет с двенадцати. Именно тогда я ознакомился с этими трудами.
Герцогиня издала сухой скрежет, означавший смех:
— Ох, Дамиано… признайтесь… не почитываете ли вы… в благостной тишине своей кельи… парижские романцы?.. — Она запнулась, и натянутая усмешка исчезла из хрипловатого голоса. — Простите, Дамиано. Я невнима… тельно слушала.
Монах покачал головой:
— Вы засыпаете на глазах. Вам нужен отдых, а не античные разглагольствования.
Герцогиня отвела глаза и снова усмехнулась:
— Отдых… Господи, Дамиано. Я и так… отдыхаю уже чертовых… тринадцать лет. В гробу этого… проклятого тела. И вынуждаю вас, словно языческого… жреца, совершать возле этого… гроба бесконечные… ритуалы и жертво… приношения. И мы оба притворя… емся, что мертвый непременно… воскреснет, если погуще… курить благовония. Отдых нужен… не мне. Он нужен вам. А мне нужен просто… покой.
— Не смейте, Лазария! — жестко отрезал доминиканец, отбрасывая книгу на стол. — Не смейте напрашиваться на утешения! Знаю, я заправский лицемер, но уговаривать я вас не стану. Нойте, сколько хотите, но вы встанете на ноги, слышите? Лишь имейте мужество сделать то, что я не могу взять на себя. Не дайте своему телу умереть. А в остальном доверьтесь мне. — Он сделал паузу и добавил мягче: — В конце концов, вы же не терпите проигранных пари.
Губы герцогини искривились: около десяти лет назад Руджеро в пылу спора заявил, что, если Лазария встанет с кресла, он явится в особняк в алом камзоле и мертвецки напьется. Фонци расхохоталась и поклялась, что теперь ей есть ради чего бороться за жизнь.
— Я помню, — задумчиво проговорила герцогиня, и в ее голосе вдруг прозвучала улыбка. — Но, Дамиано… порой приходится… проигрывать. Это… не стыдно. Это обычный… реализм. Я устала. Ищите, друг мой. Не ради меня. Я… того не стою. Я доживу… домщу… и хватит. А вам Наследие нужнее. У меня и так… все есть.
Руджеро отложил книгу и встал, нависая над креслом:
— Лазария, да какого же черта?! Вы решили сдаться? Сейчас? Когда цель так близка? Мы с вами сделали выбор, Лазария. Общий, на двоих. И катитесь к дьяволу с вашими запоздалыми муками совести. Вашу жизнь растоптали во цвете лет, и потому Господь поймет вас. Я точно это знаю. Я просил его, я умолял, я объяснял. Он не откликнулся, но это не значит, что он не расслышал. Он отказался вмешаться и сделать все правильно. Стало быть, нам придется сделать, как сумеем. Таково его решение. Вас обрекли на бессилие, поэтому я стал вашими руками. Мне и отвечать за наши с вами грехи. Мне, не вам.
— Дамиано… Успокой… тесь. — Улыбка в ее голосе прозвучала яснее. — Каждому по… делам его, верно? И я не стану… прятаться за вашу спину. Хватит бушевать. Лучше… читай… те.
Руджеро еще несколько секунд стоял, терзая край плаща. А потом покорно опустился в кресло и снова принялся за чтение. Фонци же застыла, сосредотачиваясь на звучном голосе доминиканца, на жжении усталых век и их нестерпимой тяжести. Она никогда не говорила об этом даже с верным Бениньо, но это давно стало своеобразной игрой для парализованной. Почти лишенное чувствительности тело получало болезненное наслаждение от этого жжения, от боли в прикушенной губе или щекотания волоса на виске. А борьба с непокорными глазами заставляла герцогиню ощущать тень давно утраченной власти над собой.
Сегодня она уже сумела удержать веки двадцать шесть раз. Двадцать семь. Глаза жгло все сильнее, голос Руджеро ровным гулом заполнял комнату, будто гудение гонга, слов герцогиня уже не разбирала. Двадцать восемь. Слегка ломило виски, очертания белой рясы и