новым пополнением. Нюра-вторая, северянка из мест, где проживает серьезный народ коми, также попала на фронт и воевала в группе ворошиловских стрелков до самой Победы, до девятого мая сорок пятого года, была награждена еще двумя медалями и серебряным солдатским орденом Славы – аналогом Георгиевского креста; Нюра-первая тоже отличилась, она научилась одерживать другие победы…
В результате вышла замуж за старенького генерала, который звание свое получил еще в царскую пору, а затем из николаевских генералов плавно перекочевал в генералы советские. Был он одним из немногих военспецов, у кого это получилось безболезненно.
Судя по всему, Нюра-первая была счастлива. На окраинное, основательно заросшее место, где находился сто тринадцатый пост, она так ни разу и не приехала, – видать, забыла про него…
В общем, аэростатчицы были, как все, и жили, как все, – у каждой нарисовалась своя судьба и определилась своя дорога; доле этой аэростатчицы и следовали, старательно обходили рытвины и взгорбки, попадающиеся по пути, делали привалы, либо, наоборот, ускоряли свой шаг… В общем, у каждой из девушек была собственная жизнь, собственная стезя и тропки их почти не пересекались.
Чаще всех на памятное место приезжала Феня Непряхина, приезжала до той самой поры, пока московские окраины не начали распахивать и раскапывать под огороды и там стали появляться фанерные скворечники, где огородники оставляли свои лопаты и старые галоши с рукавицами.
Это была уже частная собственность, и хотя она в конце сороковых – начале пятидесятых годов не считалась, скажем так, святой, к ней все равно относились, как к святой. Так уж повелось в России.
Капитан Молостов, который так и не научился не стесняться своих рук и неуклюжей походки, в сорок четвертом пошел на повышение и очень скоро вырос до подполковника, после войны уехал в Новосибирск, там и затерялся.
Фридов после войны был демобилизован из армии и также пропал – наверное, нашел дело себе по душе и ушел работать в один из райкомов… Дисциплины там такой, как в армии, – жесткой, иногда чересчур жесткой, откровенно позволяющей нагибать человека, чье звание было ниже, едва ли не до земли, не было, но рядовой райкомовский работник мог возжелать все, что захочет, в том числе и решать, когда надо сажать хлеб и плавить металл, как доить коров с козами и околачивать груши с фруктовых деревьев, когда везти на приемный пункт картошку и давать руководящую «указивку» о ремонте в областном центре самолетов… Такое положение устраивало Фридова очень. Да и переделывать Фридова под новые габариты было уже поздно – возврата назад у него не было.
Люди в едином порыве брались за любое дело, даже самое невыполнимое, и выполняли его – очень уж хотелось убрать руины, посеять хлеб, вволю накормить детей и насытиться самим, залатать дыры в домах и вообще пожить так, как за кордоном жили те, кто вообще не знал, что такое война, голод и пули…
Последняя встреча Савелия со следователем Крыгиным, на которой арестант подмахнул неровным сочным крестом протокол (после этого считалось, что следствие закончено, бумаги можно передавать куда надо, скорее всего, – на заседание тройки, замещавшей суд), состоялась летом сорок четвертого года, дальше ни Крыгин, ни Агафонов уже никогда не видели друг друга…
Но вот ведь как – бумага об окончательном завершении расследования была составлена лишь шесть лет спустя и подписана третьего августа 1950 года. А вот что происходило конкретно, какие еще «сюжеты» сложились в камерной жизни Савелия Агафонова, не ведомо никому, ни одному нашему современнику, поскольку не осталось никаких бумаг, доказательств, зафиксированных фактов, зримых кадров и вообще никаких свидетельств о последних годах жизни бывшего зенитчика.
Суд над ним состоялся двадцать пятого августа пятидесятого года – все-таки это был суд, а не заседание пресловутой тройки… Впрочем, хрен не был слаще редьки. Длился процесс недолго – то ли члены военной коллегии Верховного суда СССР куда-то торопились, то ли день был субботний и впереди маячил, посверкивая радостными красками, день выходной, то ли им было просто неприятно смотреть на изможденного, нечесаного, седого как лунь старика с бледным, испещренным морщинами лицом, почти забывшего человеческую речь, наполовину слепого и ничего уже не соображающего…
Савелий находился в суде и не понимал, где он находится и что за дядьки с погонами собрались в зале. Глаза его были пусты и безжизненны.
Заседание длилось меньше часа: в отличие от подсудимого членам военной коллегии все было ясно, как старой бабке интерес деда к самогонному аппарату…
Любой человек, даже полностью лишенный мозгов – не только в голове, но и в хребте, – обязательно вздрогнет, когда ему объявят смертный приговор. Савелий же выслушал приговор совершенно равнодушно, будто дело касалось и не его вовсе.
Из зала заседаний его вывели первым, только потом вышли судьи – так было положено, Савелия уже отделили от живых людей… Но вот ведь как – кое-кто из высоких судей ощущал свою вину перед этим растрепанным, угасшим мужиком, пусть неясную, затушеванную, плохо видную, но – вину… Смертный приговор за несколько выстрелов, никому вреда не причинивших, – это было уже слишком… Разъезжались судьи молча, словно бы им не хотелось смотреть друг на друга.
Через три с половиной часа Савелия Агафонова расстреляли, перед смертью даже толком не покормили. Произошло это, повторюсь, двадцать пятого августа 1950 года.
Его следователь и мучитель Африкан Крыгин, сумевший к той поре получить на погоны майорскую звездочку и очень гордившийся этим, пережил Савелия на недолго. После смерти Сталина он был арестован с группой наиболее ретивых следователей, готовно щелкавших каблуками, когда они получали приказы, и после короткого следствия был расстрелян в той же самой, наводящей ужас на сотрудников камере, где встретил свою смерть Савелий Агафонов…
Пожалуй, на этом можно было бы поставить точку, но есть одно обстоятельство, которое не позволяет этого сделать.
В ельцинские годы двери разных архивов, в том числе и секретных, оказались широко распахнутыми, ограничений, можно сказать, не было, какую бумажку хочешь взять, такую и бери… Под революционный шумок из архивов многое исчезло, и часть исчезнувших документов потом объявилась на Западе.
Попали эти бумаги и на широкие распродажи, устраиваемые любителями погреть руки на чужой беде, – так погрели и руки, и ноги на пламени сгорающего Советского Союза.
О том, что это большая беда, очень многие наши соотечественники ни в пору лукавой горбачевской перестройки, ни в начале мутного ельцинского времени не понимали… И с нескрываемым удовольствием сжигали дом, в котором жили, грелись около пламени, веселились, пели песни, мечтали о светлом будущем. Заохали жалобно только потом, когда оказались у спаленного порога, взамен теплого жилья получив дырявый шалаш, расцвеченный яркими заморскими тряпками. Раньше в