Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Если, во — первых, признать этот словесный портрет хотя бы отчасти похожим на оригинал, если, во- вторых, прокомментировать высказывание Страхова («Достоевский, создавая свои лица по своему образу и подобию…») близко к смыслу письма Брандеса к Ницше, пасьянс сойдется: писатель и его герои в их человеческом измерении покажутся людьми, вылепленными из одного теста, — здесь будет и Подпольный («Я случайно погляделся в зеркало. Взбудораженное лицо мое мне показалось до крайности отвратительным: бледное, злое, подлое, с лохматыми волосами»), и румяный женолюб Свидригайлов («самый пустейший и ничтожнейший злодей в мире»), и Мармеладов («с отекшим от постоянного пьянства, желтым, даже зеленоватым лицом и с припухшими веками, из‑за которых сияли крошечные, как щелочки, но одушевленные красноватые глазки»).
И только одно лицо явилось сюда будто из другого мира, вылепленное из иного, неведомого материала, с нездешней красотой и силой. Достоевский творил Ставрогина как эстетический вызов и самому себе, и своей привычной среде. Помещая Князя, «героя — солнце», в сумрачный мир «Бесов», Достоевский отважился на самое свое рискованное литературное приключение: на роман автора с супергероем — сверхчеловеком. Отношения, метафизически связавшие автора и героя, явились для романиста как бы соблазном иного существования.
IIIМучительно долго подбирая тона и краски для героя, Достоевский создавал экзистенциального антипода — существо (или сверхсущество) другой породы и другого порядка. Во всех подробностях своего бытия непохожее на автора, оно вызывало не зависть и раздражение, а любовный восторг, будто воплощало мечту о богатом, полноценном существовании.
Достоевский бился в нищете и зарабатывал на жизнь тяжким литературным трудом, беря деньги в долг и вперед, — его герой был обеспечен и независим. Достоевский был тяжело нездоров — его герой отличался чрезвычайной физической и телесной силой. Еще в ранней юности Достоевский остался сиротой и роднею имел лишь московских купцов — его герой вращался в высшем петербургском обществе, в которое молодого Достоевского пустили как новую знаменитость лишь раз — другой.
Он сочинил для своего красавца, богача и аристократа Ставрогина завидную, а главное — ни в чем не похожую на свою биографию.
В том самом возрасте, когда Достоевский носил кандалы и куртку каторжника, расплачиваясь за увлечения молодости, его герой провел в путешествиях — был в Египте, изъездил всю Европу, побывал в Иерусалиме и Исландии. Достоевскому было запрещено читать и писать — его герой получал образование в немецких университетах.
Герой, бесстрашный барин, мог позволить себе роскошные причуды и изысканные шалости — просто так, для развлечения. Литературный пролетарий Достоевский даже на рулетку ездил, мечтая о спасительном выигрыше.
Герой, с его победительным мужским обаянием, имел феноменальный успех у женщин — у всех женщин; его триумфы были тем бесспорнее, чем большим «хищником» и «кровопийцей» хотел себя показать любовник. Автор в своей интимной жизни поневоле играл роль не «хищную», а «смирную» и был чаще всего не столько любовником, сколько «другом и братом», не адресатом любовных посланий, а почтальоном и конфидентом: в мире инфернальных романов ему никогда бы не досталась роль инфернального героя.
Ставрогин, «обворожительный, как демон», согласно замыслу автора, обольщал, околдовывал и порабощал всех, кто имел роковую неосторожность им увлечься и кто подошел к нему слишком близко; мужской мир «Бесов» претерпел в этом смысле ничуть не меньше, чем женский.
«Ставрогин, для чего я осужден в вас верить во веки веков? Разве мог бы я так говорить с другим? Я целомудрие имею, но я не побоялся моего нагиша, потому что со Ставрогиным говорил. Я не боялся окарикатурить великую мысль прикосновением моим, потому что Ставрогин слушал меня… Разве я не буду целовать следов ваших ног, когда вы уйдете? Я не могу вас вырвать из моего сердца, Николай Ставрогин!» — кричал ему пламенный, но бесталанный Шатов.
«Вспомните, что вы значили в моей жизни, Ставрогин», — признавался маниакальный Кириллов, будто подслушавший Шатова: «Вы так много значили в моей жизни».
«Вы значили столько в судьбе моей!.. Я же имею теперь великие страхи, и от вас одного только и жду и совета и света», — открывался Ставрогину капитан Лебядкин.
«Ставрогин, вы красавец!.. Знаете ли, что вы красавец!.. Я люблю идола! Вы мой идол!.. Я никого, кроме вас, не знаю. Вы предводитель, вы солнце, а я ваш червяк… — неистовствовал Петр Верховенский, бросаясь целовать руку своему кумиру. — Мне вы, вы надобны, без вас я нуль. Без вас я муха, идея в стклянке, Колумб без Америки».
И хотя каждый потерпевший смотрел на обольстителя Ставрогина как на своего собственного персонального демона, Ставрогин оказывался демоном для всех.
«Мы два существа и сошлись в беспредельности… в последний раз в мире» — эти пронзительные слова Шатова, требовавшего к себе уважения только на короткое время исступленного монолога, с гораздо большим основанием могли быть сказаны самим Достоевским: он и его звездный герой сходились в беспредельности романического вымысла первый и последний раз. В этом призрачном диалоге Достоевскому выпадала роль Шатова.
Как мало кому другому, ему ведомо было шатовское слепое обожание, восторженная, мистическая влюбленность, доходящая до экстаза жажда рабского преклонения перед высшим существом. Он пережил истинное потрясение в страстной юношеской дружбе с Шидловским и знал не понаслышке, что значит целовать следы ног обожаемого существа.
«У меня льются теперь слезы, как вспомню прошедшее. Он не скрывал от меня ничего, а что я был ему?.. Эта дружба так много принесла мне и горя и наслажденья! Теперь я вечно буду молчать об этом», — писал юный Достоевский о странной своей привязанности к Шидловскому, человеку бурной природы и сильных страстей. «Непременно упомяните в вашей статье о Шидловском, нужды нет, что его никто не знает и что он не оставил после себя литературного имени. Ради Бога, голубчик, упомяните — это был большой для меня человек, и стоит он того, чтоб его имя не пропало…»[167] — просил много позже Достоевский своего биографа, Вс. С. Соловьева.
«Я не могу вас вырвать из моего сердца», — твердил Шатов своему кумиру. «Я из сердца взял его», — будто повторял Достоевский.
Так же как и Шатов, познал Достоевский гибельный холод одиночества и тот ужас безнадежности, который охватывает самозабвенно увлеченного человека, когда ответом на сердечное признание оказывается гримаса высокомерного безразличия. Автор настойчиво повторял эпизоды, в которых герой — обольститель резко порывал с очередной жертвой. «Шатова он околдовал и с презрением бросает», — записывалось в черновиках, а в самом романе колдовство и презрение питались еще и энергией глаз, магией жестов и музыкой голоса. «Мне жаль, что я не могу вас любить, Шатов, — холодно проговорил Николай Всеволодович».
Как, должно быть, волновали Достоевского и этот холодок, и эта надменная сдержанность воспитанного русского барина. «Вы никого не оскорбляете, и вас все ненавидят; вы смотрите всем ровней, и вас все боятся, это хорошо. К вам никто не подойдет вас потрепать по плечу».
Никогда не имел Достоевский такого великолепия манер, никогда не мог он усвоить такого безмятежного спокойствия и взять за образец невозмутимость тона, немногословность стиля. Он писал огромные, горячечные письма, он вынужден был излагать свои частные обстоятельства с унизительными мелкими подробностями, он был мнителен и недоверчив, он мучился невыдержкой тона не только на бумаге, но и на людях. Он появлялся в гостиных «как‑то сгорбившись, мрачно поглядывая, сухо раскланиваясь и здороваясь, будто все это были его враги или по меньшей мере очень неприятные ему люди…»[168].
Близкие знакомые запомнили его болезненным, раздражительным, нервным и крайне обидчивым. Принимая посетителя, он мог молча и мрачно протянуть ему руку и тотчас же сделать вид, будто совсем не замечает его присутствия. Его потрясенные нервы, его странности были притчей во языцех. «Придет он, бывало, ко мне, — вспоминал Вс. С. Соловьев, — войдет как черная туча, иногда даже забудет поздороваться и изыскивает всякие предлоги, чтобы побраниться, чтобы обидеть; и во всем видит и себе обиду, желание дразнить и раздражать его»[169].
«Он не вполне знал себе цену, — писала его старинная приятельница Е. А. Штакеншнейдер, — ценил себя не довольно высоко. Иначе он был бы высокомернее и спокойнее, менее бы раздражался и капризничал и более бы нравился. Высокомерие внушительно. Он не вполне сознавал свою духовную силу… иначе так виновато не заглядывал бы в глаза, наговорив дерзостей, и самые дерзости говорил бы иначе. Он был больной и капризный человек и дерзости свои говорил от каприза, а не от высокомерия… Меня всегда… поражала его скромность. Отсюда и происходила его чрезвычайная обидчивость, лучше сказать, какое‑то вечное ожидание, что его сейчас могут обидеть. И он часто и видел обиду там, где другой человек, действительно ставящий себя высоко, и предполагать бы ее не мог. Дерзости, природной или благоприобретенной вследствие громких успехов и популярности, в нем тоже не было, а… минутами точно желчный шарик какой‑то подкатывал ему к груди и лопался, и он должен был выпустить эту желчь, хотя и боролся с нею всегда…»[170]
- Бесы: Роман-предупреждение - Людмила Сараскина - Культурология
- Орест Кипренский. Дитя Киприды - Вера Исааковна Чайковская - Биографии и Мемуары / Прочее / Культурология
- 12 Жизнеописаний - Вазари Джорджо - Культурология
- Философский комментарий. Статьи, рецензии, публицистика 1997 - 2015 - Игорь Смирнов - Культурология
- Российское церемониальное застолье. Старинные меню и рецепты императорской кухни Ливадийского дворца - Сергей Пушкарев - Культурология