он и промолчал. Жизнь в Селланро оказывала на него свое действие, немудреная и серенькая, но спокойная и усыпляющая, она развивала мечтательность, не за кем было тянуться, незачем рисоваться. Жизнь в городе как бы расколола его надвое и сделала чувствительнее других и слабее, – в сущности, он теперь всюду чувствовал себя чужим. Что ему опять начал нравиться запах пижмы – это еще куда ни шло! Но уж никакого смысла не было для крестьянского парня слушать по вечерам, как мать и девушки доят коров и коз, и впадать в такие вот мысли: они доят, слушай хорошенько, ведь это прямо удивительно, каждая отдельная струйка, словно песенка, не похожая ни на духовую музыку в городе, ни на оркестр Армии спасения, ни на пароходный свисток. Струится песенка в подойник…
В Селланро не очень-то привыкли показывать свои чувства, и Элесеус побаивался момента разлуки. Снаряженье у него теперь было хорошее, ему опять дали новой тканины на белье, и отец, выходя из дому во двор, даже передал ему немного денег. Деньги – неужели Исаак в самом деле способен расстаться с деньгами? А как же иначе, ведь Ингер заверила его, что это в последний раз, Элесеус вскорости наверняка пойдет в гору и выбьется на дорогу сам.
– Ну ладно, – сказал Исаак.
Настроение у всех сделалось торжественным, дом притих, на последний ужин всем дали по яйцу всмятку, и Сиверт уже стоял во дворе, готовый проводить брата и нести его вещи. Можно было начинать прощаться.
Элесеус начал с Леопольдины. Она ответила, сказав «прощай», и вела себя отлично. И работница Йенсина, чесавшая шерсть, ответила «прощай», но обе смотрели на него во все глаза, должно быть, потому, что веки у него были что-то красноваты. Он протянул руку матери, и она, разумеется, громко заплакала, пренебрегая тем, что он ненавидел слезы.
– Дай тебе Бог всего хорошего! – всхлипнула она.
С отцом вышло всего хуже, это уж точно, и по многим причинам: постаревший, бесконечно заботливый, он носил детей на руках, рассказывал о чайках и всяких других птицах и зверях, о разных чудесах на земле, и все это было совсем недавно, всего несколько лет назад… Отец стоит у окошка, потом вдруг круто поворачивается, хватает сына за руку и говорит быстро и сердито:
– Ну, прощай! А то вон, гляди, новая лошадь отвязалась! – и, отвернувшись, выбегает из комнаты.
Да ведь это он сам только перед тем отвязал новую лошадь, и проказник Сиверт это отлично понял, потому что посмотрел вслед отцу и улыбнулся. Да к тому же новая лошадь ходила по отаве.
Но вот Элесеус готов.
Мать вышла за ним на крыльцо, опять всхлипнула и сказала:
– Господь с тобой! – и передала ему что-то. – Вот, возьми и не благодари его, он не хочет. Да непременно пиши почаще.
Двести крон.
Элесеус посмотрел вниз на откос: отец изо всех сил старался вбить в землю прикол для привязи и что-то у него никак это не получалось, хотя вбивал он его в мягкий луг.
Братья вышли в поле, дошли до Лунного, Барбру стояла на крыльце и пригласила их зайти:
– Что это, ты уж уезжаешь, Элесеус? Ну так зайди и выпей хоть чашку кофе!
Они заходят в землянку, и Элесеус уже не так сильно терзается любовью и не собирается выпрыгнуть из окна и принять яду, нет, он кладет свое светлое летнее пальто на колени, стараясь, чтоб шелковая подкладка была на виду, потом приглаживает волосы носовым платком и, наконец, говорит совсем уж по-благородному:
– Ну и погода стоит, прямо классическая!
Барбру тоже не остается в долгу, она играет серебряным кольцом на одной руке и золотым на другой – да, она таки получила золотое кольцо, – и на ней передник, длинный-длинный, до самого пола, от шеи и до ног, так что кажется, будто это не она такая толстая, а кто-то другой. А когда кофе сварился и гости стали пить, она сначала принялась шить белый платочек, потом немного повязала крючком воротничок и занялась еще каким-то дамским рукодельем. Барбру ничуть не взволнована визитом, вот и хорошо, голос у него совсем естественный. Элесеус может опять пофорсить.
– Куда ты девала Акселя? – спрашивает Сиверт.
– Где-нибудь ходит, – отвечает она и выпрямляется. – Ну, верно, ты уж никогда больше не приедешь в деревню? – спрашивает она Элесеуса.
– Это в высшей степени неправдоподобно, – отвечает он.
– Здесь не место для человека, привыкшего к городу. Хотела бы я уехать с тобой.
– Ты ведь не всерьез?
– Не всерьез? Я попробовала, каково жить в городе и каково жить в деревне, а жила я не в таком городе, как ты, – куда побольше. Как же мне здесь не скучать?
– Я не то хотел сказать, ты ведь жила в самом Бергене! – поспешно говорит Элесеус, очень уж она раздражена.
– Я-то знаю, не будь у меня газеты, я бы уж давно сбежала отсюда, – сказала она.
– А как же Аксель и все прочее? Вот что я имел в виду.
– Ну, насчет Акселя это не мое дело. Тебя-то самого, скажешь, никто не ждет в городе?
Тут уж Элесеусу в самый раз порисоваться немножко; он закрыл глаза и причмокнул, намекая, что, может, в городе его и впрямь кое-кто ждет. О, не будь здесь Сиверта, он использовал бы этот случай совсем по-другому, а теперь ничего не оставалось, как только ответить:
– Что ты болтаешь!
– Ах! – обиженно сказала она и продолжала противным сварливым голосом. – Болтаю, – сказала она. – Да, от нас, в Лунном, иного и ждать нечего, мы люди маленькие.
Элесеуса, впрочем, это ничуть не тронуло, она сильно подурнела лицом, и ее беременность стала наконец заметна даже и для его детских глаз.
– Поиграй нам немножко на гитаре, – попросил он.
– Нет, – отрезала она. – Что я тебе хотела сказать, Сиверт: не придешь ли ты на несколько дней помочь Акселю ставить новую избу? Может, прямо завтра, когда будешь возвращаться из села?
Сиверт подумал.
– Ладно. Только у меня нет одежи.
– Я сбегаю нынче вечером за твоей рабочей одежей, так что к твоему приходу она здесь будет.
– Ну что ж, – сказал Сиверт, – разве что так.
Барбру необычайно оживилась:
– Вот хорошо бы! А то лето проходит, а избу надо бы покрыть до осенней непогоды. Аксель много раз собирался попросить тебя, да все случая не было. Нет, правда, хорошо бы ты сделал нам такое доброе дело!
– В чем смогу помочь – помогу, – сказал Сиверт.
На том и порешили.
Но тут, по совести, настала очередь Элесеуса обидеться.