догадке сказал, что нас тогда обстреляли они — представители вот этих ясновельможных?»
На шее, под заскорузлым бинтом, Леня ощутил горячий шрам; след покуда еще не его пули. И вспомнил лицо, искривленное презрительной гримасой, — Зигмусь…
«Ха, черт побери!.. Не с таким же настроением браться за это задание, входить сюда своим человеком!..»
За стенкой, оклеенной рваными обоями, послышался старческий кашель.
— Пани, видно, нездорова? — с почти искренним сочувствием спросил Хомич.
— Старáя ýжо, чаго ж вы хочаце? — отвечала Чеся, совсем как угловская девка.
«Как все-таки быстро и здорово схватывают люди чужой язык, когда нужда заставит! Даже тот язык, который когда-то, в свое время, они паны, открыто презирали. Да, конечно, презирают и сейчас…»
Хомич явно собирался что-то сказать, но вдруг еще более явно насторожился. Прислушавшись, и Леня различил за стеной тихое шлепанье мягкой обуви…
Но вот отворилась дверь, и в ней, как в раме, жмурясь от света, появился человечек. В старых калошах на босу ногу, в каких-то задрипанных брюках и столь же «неприкосновенном» из-за непригодности для партизан пиджачке, давно небритый, лысый.
— Мое почтение, — поклонился он с достоинством и представился: — Щуровский.
— Добрый вечер, — буркнул Леня.
Хомич даже всем корпусом повернулся к двери. Не предусмотренный планом действий смех пробежал по губам румяного партизанского краснобая.
— Вот оно что, — сказал он. — Сходи ты, пан Щуровский, коли так, подбрось чего-нибудь нашим коням. Командирова Муха очень любит клевер. Сызмалу. Ну, а мой Комендант — что уж она, то и он при ней…
— Але ж, проше, проше бардзо, — засуетился человечек.
Это был муж Ядвиси, пан Францишек, бывший домовладелец в воеводском городе. Немцы разбомбили его дом в первые дни войны, и пан Щуровский, уже не так важно покашливая, перебрался к теще. И тут было несладко. Потомки гербовой шляхты, временно ушедшие из-под большевистской власти, все же вынуждены были работать сами на себя. Пан Францишек, единственная теперь мужская сила в имении, ковырялся по хозяйству с одной дохлой лошаденкой.
Иногда ходил он в Горелицу, где, между прочим, учились в школе его дети — мальчик и девочка; они жили там на квартире и домой, в Устронье, приходили только на праздники. Нередко ездил он и в Новогрудок, недалеко от которого тоже, между прочим, жил в своем фольварке его старший брат. Об этих его прогулках знал уже кое-что молчаливый Зимин. О самом Щуровском и о Зигмусе. От Зимина узнал кое-что и Леня.
Беседу, которая не очень клеилась, оживил приход Ядвиси. Полная, еще довольно свежая и привлекательная, она выплыла из кухни, со сладкими приговорами неся стандартное в те партизанские времена угощение: сало, хлеб, соленые — огурцы и запотевшую бутылку самогона.
«Как они здорово вошли в новую роль!» — думал Леня, чокаясь с этими когда-то недоступными для него людьми. С каким-то чувством внутренней гадливости он пил холодный приторный самогон, который они гнали не только для себя, и все в нем сжималось от некой невидимой капли, от которой не уйти, которая холодным прикосновением вот-вот обожжет его, как та легионистская пуля… Ей нельзя было верить — их простоте, порожденной жаждой пережить лихолетье, уцелеть в этом потопе, где грозно встают и то и дело в кровавой схватке сшибаются одинаково враждебные для них волны. Ну нет! Панам не просто хочется пережить, уцелеть: они, конечно же, мечтают вернуть свое. Щуровский? Этот не представляет загадки. Старуха и Ядвися? Бог с ними. А как же она, ведь только через нее он может добраться до Зигмуся — до самого клубка! Какое участие принимает в их деле она?
«Понятно, многого мы сегодня тут не добьемся. Довольно, если проложим хотя бы первый след.
Так не сиди же ты, Живень, как пень, не береди свои раны…»
И он, встряхнувшись, включился в пустую, ко необходимую им и даже веселую болтовню, которую умело завел с «паненками» и небритым паном Францишеком взбодренный чаркой Хомич.
7
Мартын был недурным помощником. Но в следующий раз, дня через три, Леня сказал ему, что поедет в Устронье один.
— Ты оставайся здесь, в Углах.
Хомич догадывался, что Живень начал ездить туда неспроста. «Спроста» — ради Чеси — он мог бы как-нибудь собраться заглянуть к ним и раньше. А теперь ведь у него есть другая, все равно что жена, Алеся… Однако Мартын молчал, маскируя свою догадку по привычке грубоватым смачным словом.
— Что ж, — приглушенно басил он с коня, когда они остановились за крайними хатами родной деревни. — Что ж, поезжай, коли надо, один. Там уж и за мое здоровьечко… Кабы не этот Ядвисин лысый сморчок, так и я…
— Ну, ну, вояка! Кому что, а кошке — сало. Жди меня через час.
…Был морозец в ту ноябрьскую ночь — луна и первый морозец.
Отворила Лене опять она.
— Ах, это вы, — сказала и даже как будто обрадовалась, что он один. — Добрый вечер… товарищ Леня!..
Этой маленькой паузы между словами «вечер» и «товарищ» ей было довольно, чтобы кокетливо улыбнуться.
— Добрый вечер. Я, пана Чеся, хотел бы поговорить с вами с глазу на глаз. Дело очень важное. И для нас и — еще больше — для вас…
Его серьезность передалась и ей. Даже плечи заныли под свитером, точно от холода. Если б не это «и для нас и — еще больше — для вас», она подумала бы: он попытается вернуться к тому, что началось у них… ах, как давно! Как ползет это тоскливое и страшное время!.. А началось у них тогда так неожиданно и забавно, как в романе. Как у панны Юстинки и деревенского Янека из «Над Неманом»[19]. Даже интересней, с такой… ну, очень уж занятной, заманчивой необычностью. Но сейчас этот милый, даже интеллигентный и, видимо, отважный юноша заговорил о чем-то другом. Что ж, и она уже не та девочка, сорванная войной со школьной скамьи, и ее уже кое-чему научила беда.
— Прошу в комнату. Тут холодно. Я сегодня одна дома, только с мамусей.
От этих слов Леню против воли залило трепетным жаром. Когда в пустой большой комнате они присели к столу, разделенные только лампой, он сперва просто не мог говорить. Даже совсем по-мальчишески, подумалось ему, спрятался за лампу, чтоб не видеть ее лукавых, манящих, солнечных глаз, ее горячих, не слишком — только для сладости — полных губ…
Но тут он снова вспомнил предсмертный хрип и теплую кровь у себя на руках, увидел глаза — другие,