за Волгой. Минута молчания. Саперы собирают лопаты, подправляют могилы.
И это все. Мы уходим.
Ни одному из них не было больше двадцати четырех лет. Карнаухову — двадцать пять. Даже похоронить его не удалось: его тело там — у немцев.
Так и не прочел он мне стихи свои. Они у меня сейчас в кармане, вместе с письмом матери и Люсиной карточкой. Простые, ясные, чистые — такие, каким он сам был.
…Ты от этой землянки низкой
Так далеко, как мир иной.
Мне же такою видишься близкой,
Будто вот — держусь рукой.
Вижу, как шевелятся ветви,
Молодой шумит березняк,
Как твоими косами ветер
Оплетает, вяжет меня.
Портрет Лондона я вешаю над столиком ниже зеркала. Они немного даже похожи — Лондон и Карнаухов.
В последний раз я говорил с Карнауховым за три минуты до начала атаки. Он сидел на корточках в углу траншеи и прилаживал капсюли к гранатам. Я что-то спросил у него — не помню уже что. Он поднял голову, и впервые не увидел я в глазах его улыбки, глубокой, где-то на самом дне глаз, тихой улыбки, которая мне так нравилась. Он что-то ответил, и я ушел. Больше я его не видел.
Я долго лежу, уткнувшись лицом в подушку.
Приходит Лисагор. Садится на свою койку, подобрав ноги. Сопит. Не ругается. Молча курит, опершись подбородком о колени.
— Судить, говорят, Абросимова будут, — мрачно говорит он.
— Кто сказал?
— Писарь Ладыгин слыхал.
— Брехун…
— Брехун, да не всегда. Трется все-таки около начальства.
— Ты что, в штабе был?
— В штабе.
— Что там?
— Ничего. Как всегда. Астафьев схемы разрисовывает. Спрашивал, сколько у нас человек. Я соврал, что двенадцать. С ним тоже надо ухо востро держать. Чернильная душа.
— Майора не видел?
— Заскочил на минутку. Сумрачный, невеселый, список потерь у Ладыгина взял.
— Эх… напиться бы сейчас… До чертиков…
Вечером в комсоставской столовой майор останавливает меня:
— Подготовься к завтрему, инженер.
Я не понимаю:
— К чему?
Майор попыхивает трубкой, не слышит. Осунулся, побледнел.
— К чему? — повторяю я.
Он медленно поднимает голову.
— Расскажешь, того… как это все было… там, на сопке. — И уходит, опираясь на палку, — он до сих пор еще прихрамывает.
Я ничего больше не спрашиваю. Все ясно.
Ладыгин, штабной писарь, первый сплетник в полку, рассказывает, что майора и Абросимова вызывали в штадив и что они три часа там пропадали. Потом Абросимов как заперся в своем блиндаже, так до сих пор не выходит. Обед и ужин назад отослал.
— Связной его на складе ПФС чего-то околачивался. Потом рысью в блиндаж его — все карманы руками придерживал. Утром как раз водку получили.
И он подмигивает наглым, зеленым глазом.
25
На суд я опаздываю. Прихожу, когда уже говорит майор. В трубе второго батальона — это самое просторное помещение на нашем участке — накурено так, что лиц почти не видно. Абросимов сидит у стенки. Губы сжаты, белые, сухие. Глаза — в стенку.
Астафьев, секретарь, шуршит бумагами, перекладывает, пробует чернила на уголке. Рядом с ним еще двое — начальник разведки и командир роты ПТР. Майор стоит у стола. За эти сутки постарел лет на десять. Время от времени подносит к губам стакан с чаем и пьет маленькими, нервными глотками. Говорит тихо. Так тихо, что из конца трубы не слышно. Я пробираюсь вперед.
— Нельзя на войне без доверия, — говорит он, — мало одной храбрости. И знаний мало. Нужна еще и вера. Вера в людей, с которыми ты вместе воюешь. Без этого никак нельзя…
Он расстегивает воротник. В трубе жарко. Мне кажется, что у него слегка дрожат пальцы, отстегивающие крючки.
— С Абросимовым мы прошли большой путь… Большой боевой путь. Орел, Касторная, Воронеж… Здесь вот уже сколько сидим. И я верил ему. Знал, что он молод, неопытен, может быть, на войне только учится, знал, что может ошибки делать, — кто из нас не ошибался, — но верить, верить я ему верил. Нельзя не верить своему начальнику штаба.
Повернув голову, он долгим, тяжелым взглядом глядит на Абросимова.
— Я знаю, что сам виноват. За людей отвечаю я, а не начальник штаба. И за эту операцию отвечаю я. И когда комдив кричал сегодня на Абросимова, я знал, что он и на меня кричит. И он прав. — Майор проводит рукой по волосам, обводит всех нас усталым взглядом. — Не бывает войны без жертв. На то это и война. Но то, что произошло во втором батальоне вчера, — это уже не война. Это истребление. Абросимов превысил свою власть. Он отменил мой приказ. И отменил дважды. Утром — по телефону, и потом сам, погнав людей в атаку.
— Приказано было атаковать баки… — сухим, деревянным голосом прерывает Абросимов, не отрывая глаз от стенки. — А люди в атаку не шли…
— Врешь! — Майор ударяет кулаком по столу, так что ложка в стакане дребезжит. Но тут же сдерживается. Отхлебывает чай из стакана. — Шли люди в атаку. Но не так, как тебе этого хотелось. Люди шли с головой, обдумавши. А ты что сделал? Ты видал, к чему первая атака привела? Но там нельзя было иначе. Мы рассчитывали на артподготовку. Нужно было сразу же, не давая противнику опомниться, ударить его. И не вышло… Противник оказался сильнее и хитрее, чем мы думали. Нам не удалось подавить его огневые точки. Я послал инженера во второй батальон. Там был Ширяев — парень с головой. Он с ночи еще все заготовил, чтоб захватить немецкие окопы. И по-умному заготовил. А ты… А Абросимов что сделал?
У Абросимова начинает подергиваться губа.
Обычно добродушное, мягкое лицо Бородина становится красным, щеки трясутся.
— Я знаю, как ты кричал там… Как пистолетом размахивал.
Он отпивает еще глоток чаю из стакана.
— Приказ на войне свят. Невыполнение приказа — преступление. И выполняется всегда последнее приказание. И люди его выполнили и лежат сейчас перед нашими окопами. А Абросимов сидит здесь. Он обманул своего командира полка. Он превысил свою власть. А люди погибли. Всё. По-моему, достаточно.
Майор тяжело опускается на табуретку.
Абросимов как сидел, так и сидит — руки на коленях, глаза в стенку. Астафьев, наклонив голову, что-то старательно и быстро пишет.
Говорят еще несколько человек. Потом я. За мной — Абросимов. Он краток. Он считает, что баки можно было взять только массированной атакой. Вот и все. И он потребовал, чтобы эту атаку осуществили. Комбаты берегут людей, поэтому не любят атак. Баки