наш «век подражания» не заимствует, как делали простодушные ее предшественники, у своих старых писателей, а потихоньку грабит поэтов голландских и американских, неизвестных еще, неисследованных, и выдает свои подражания за оригинальное творчество – при полном отсутствии серьезной критики.
21 июня, воскресенье. Эрман[147], возвратившийся из Москвы, говорил про русских – довольно остроумно и, пожалуй, верно: «Да, они очень милы, но немного удивлены нашей чрезвычайной симпатией к ним, так как сами они таковой не чувствуют!»
16 июля, четверг. Гальперин-Каминский сообщает нам, что Достоевский был эпилептик, как наш Флобер[148]. А так как меня весьма интересует культ, которого русские удостаивают своих писателей, он нам рассказывает, что на похоронах Достоевского, при виде стечения народа и всеобщего набожного настроения, один мужик спросил: «Он кто, святой?»
17 июля, пятница. Во время прогулки сегодня утром Доде спросил меня, мучился ли мой брат вопросами загробной жизни. Я отвечал, что нет, во время болезни, в разговорах, он ни разу не сделал ни одного намека на это.
Тогда Доде спросил, каковы мои убеждения на этот счет, и я отвечал, что, несмотря на сильное желание опять увидеть брата, я верю в полное уничтожение личности после смерти; верю, что мы – существа самые ничтожные, хоть и живем несколько дней вместо одного, и что если есть Бог, то ожидать второго шанса для каждого из нас значило бы возлагать на него слишком большую ответственность. Доде говорит, что записал однажды приснившийся ему сон: он ходил по терновому полю, и созревшие стручья лопались с легким, чуть слышным треском; этот поминутный треск он сравнивал с нашей жизнью.
15 августа, суббота. Сегодня старый доктор Бланш говорил любопытные вещи о культе Богородицы у девушек из рабочего класса. Он рассказывал, как был однажды у одной бедной швеи, страдавшей тяжелой болезнью сердца, да к тому же горбатой; около постели, где она лежала, причитала сумасшедшая старуха, мать больной. У бедняжки на комоде стояла статуэтка Богоматери, перед которой горел старый ночник. Увидев, как глаза доктора на мгновение остановились на гипсовом изображении, она повела рукой и проговорила: «Вот только это и помогает мне переносить эту жизнь».
Другой раз он видел еще одну бедную работницу, тоже горбатую, тоже с болезнью сердца. Ее маленькая Мадонна была вся в цветах, и бедняжка сказала ему с какой-то страстью: «Да, она – вся моя помощь, вся моя защита в этом страшном мире».
О, не свиньи ли те, кто управляет страной и старается убить веру у этих бедных девочек! Они ведь не обеспечивают им при этом рая на земле и преспокойно издеваются над ними, со всем своим «равенством и братством», крупными буквами выведенным на дверях их министерств!
15 октября, четверг. Молодая румынка приходила в мой дом, желала меня видеть. Услышав, что меня нет дома, она едва не заплакала: прийти еще раз, в среду, она не может. Через несколько минут она возвращается и говорит Пелажи: «Не можете ли вы подарить мне что-нибудь, что принадлежало бы господину де Гонкуру?» И Пелажи, не желая меня беспокоить, отдает ей карандаш, которым она записывает свои расходы.
31 октября, суббота. Месяц, целый месяц уже ревматизм жжет меня как огнем и каждую ночь лишает меня сна! А днем я чувствую себя до того усталым, что должен лечь, и хотя не сплю, но по крайней мере немного успокаиваюсь в горизонтальном положении. И все мое развлечение в комнате с закрытыми ставнями, где обои как будто подернуты тенью, – состоит в изучении световых эффектов на единственном панно, на которое падает немного света. Это медальон с пастушкой в том полуиспанском костюме, который ввел в моду Ван Лоо; она наливает стакан вина пастуху в коротких штанах цвета бледно-желтой розы на фоне пейзажа с голубоватыми деревьями и далью в кремовых тонах.
Сцена эта выступает в узкой полосе света, в волшебно-мягком сиянии послеполуденных лучей.
1 ноября, воскресенье. Доде говорит об интересе, какой могла бы представить книга, описывающая детство и молодость людей, пробившихся самостоятельно и ставших известными. Он описывает удивление, которое испытал, обнаружив у Тэна сходство своего бурного детства с детством Байрона.
Затем он высказывает сожаление о том, что «Маленького человека» он написал, когда еще не умел «видеть». Я советую ему заново сделать книгу, будто первой и не бывало. В самом деле сравнение между обеими книгами было бы любопытно: одна – из того периода, когда у писателя не было еще наблюдательности; другая – написанная в ту минуту, когда эта наблюдательность дошла до степени острой проницательности.
9 декабря, среда. Говорят, что Мопассан поражен манией величия. Он думает, что получил графский титул, и требует, чтобы его называли графом.
Доктор Поплен, которого предупредили, что Мопассан начинает заикаться, еще летом не замечал у него этого недуга, но его поражали невероятные преувеличения в рассказах писателя. Действительно, Мопассан рассказывал, как он отдавал визит адмиралу Дюперре на его эскадре в Средиземном море и каким громадным числом пушечных выстрелов он был приветствован – выстрелы эти будто бы стоили несколько сот тысяч франков. Поплен не мог удержаться, чтобы не указать Мопассану на громадность этой суммы.
17 декабря, четверг. Сегодня утром мне нехорошо, совсем нехорошо. Я попросил Доде устроить мне консультацию с доктором Потеном[149] и зайти ко мне на минутку, поговорить о серьезных делах.
Ночью, в лихорадке, я видел преуморительный кошмар. Одна девица, за которою я в былое время ухаживал, появилась передо мной в длинной траурной мантии; из ее шлейфа внезапно выскочил с бумагой в руках маленький священник, похожий на чертенка, выскакивающего из коробочки, и, разложив эту бумагу на моей постели, заставлял меня подписать брачный договор.
1892
18 марта, пятница. Сегодня, в те часы, когда день незаметно переходит в ночь и когда мысль моя меланхолически обращается к прошлому, стараясь найти в нем тех дорогих существ, которых уж не стало, я дал войти сумеркам в мой рабочий кабинет – не приказал подавать лампу. Понемногу образ отца, которого я потерял двенадцати лет, явился мне при свете почти догоревших углей в камине, явился в таинственном тумане, бледный, стушеванный, как бы на рисунке пастелью, висящем у вас за спиной и отраженном в зеркале, которое стояло бы перед вами.
И в смутной памяти своей я снова вижу перед собою высокую фигуру, худое лицо с большим сухим носом, с узенькими бакенбардами и живыми, умными черными глазами: про них говорили – «черносливины господина