И слава парила над ним и гремела — Но вдруг обескрылела и онемела, Когда, его в сторону отодвигая, Пошла в наступленье эпоха другая. ………………………… И те, что хулили, и те, что хвалили, Давно опочили, и сам он — в могиле, И в ходе времен торопливых и строгих Давно уже выцвели многие строки. Но все же под пеплом и шлаком былого Живет его имя, пульсирует слово, — Сквозь все многослойные напластованья Мерцает бессмертный огонь дарованья.
ДАВИД САМОЙЛОВ
Северянин
Отрешенность эстонских кафе Помогает над i ставить точку. Ежедневные аутодафе Совершаются там в одиночку. Память тихая тайно казнит, Совесть тайная тихо карает. И невидимый миру двойник Всё бокальчики пододвигает. Я не знаю, зачем я живу, Уцелевший от гнева и пули. Головою качаю и жгу Корабли, что давно потонули.
КОНСТАНТИН ПАУСТОВСКИЙ
О Северянине
Меня приняли вожатым в Миусский трамвайный парк… Миусский парк помещался на Лесной улице, в красных, почерневших от копоти кирпичных корпусах. Со времен моего кондукторства я не люблю Лесную улицу. До сих пор она мне кажется самой пыльной и бестолковой улицей в Москве.
………………………………………………………………………………………
Однажды в дождливый темный день в мой вагон вошел на Екатерининской площади пассажир в черной шляпе, наглухо застегнутом пальто и коричневых лайковых перчатках. Длинное, выхоленное его лицо выражало каменное равнодушие к московской слякоти, трамвайным перебранкам, ко мне и ко всему на свете. Но он был очень учтив, этот человек, — получив билет, он даже приподнял шляпу и поблагодарил меня. Пассажиры тотчас онемели и с враждебным любопытством начали рассматривать этого странного человека. Когда он сошел у Красных ворот, весь вагон начал изощряться в на смешках над ним. Его обзывали «актером погорелого театра» и «фон-бароном». Меня тоже заинтересовал этот пассажир, его надменный и, вместе с тем, застенчивый взгляд, явное смешение в нем подчеркнутой изысканности с провинциальной напыщенностью.
Через несколько дней я освободился вечером от работы и пошел в Политехнический музей на поэзоконцерт Игоря Северянина.
«Каково же было мое удивление», как писали старомодные литераторы, когда на эстраду вышел мой пассажир в черном сюртуке, прислонился к стене и, опустив глаза, долго ждал, пока не затих нут восторженные выкрики девиц и аплодисменты.
К его ногам бросали цветы — темные розы. Но он стоял все так же неподвижно и не поднял ни одного цветка. Потом он сделал шаг вперед, зал затих, и я услышал чуть картавое пение очень салонных и музыкальных стихов:
Шампанского в лилию! Шампанского в лилию! — Ее целомудрием святеет оно! Миньон с Эскамильо! Миньон с Эскамильо! Шампанское в лилии — святое вино!
В этом была своя магия, в этом пении стихов, где мелодия извлекалась из слов, не имевших смысла. Язык существовал только как музыка. Больше от него ничего не требовалось. Человеческая мысль превращалась в поблескивание стекляруса, шуршание надушенного шелка, в страусовые перья вееров и пену шампанского.
Было дико и странно слышать эти слова в те дни, когда тысячи русских крестьян лежали в залитых дождями окопах и отбивали сосредоточенным винтовочным огнем продвижение немецкой армии. А в это время бывший реалист из