Не смею себя оправдывать; но человек добродушный сказал бы: вспомните, ему было 15 лет. Что его побудило к такому негодному делу? Корпусное молодечество и воображение, испорченное дурным чтением. Из сего следует то единственно, что он способнее других принимать всякого роду впечатления и что при другом воспитании, при других, более просвещенных и внимательных наставниках самая сия способность, послужившая к его погибели, помогла бы ему превзойти многих из своих товарищей во всем полезном и благородном…»
Общественное мнение было, в принципе, снисходительно к молодому человеку. Каждый подумал втихомолку: ну кто ж без греха, особенно в такие молодые годы?! К тому же первые стихотворные опыты Боратынского снискали ему успех; русское общество тогда было помешано на поэзии, строк не рифмовал только ленивый, ну а мало-мальский талант превозносился до небес и считался самым извинительным на свете обстоятельством. Вдобавок Боратынский был красив: он обладал весьма модной в то время (да и в последующие, если на то пошло!) романтической внешностью и печальным, даже трагическим обаянием, которое обращало к нему сердца. Именно этим и объясняется тот интерес, с которым нашкодившего, но раскаявшегося мальчишку (назовем вещи своими именами!) встречали новые товарищи по службе.
Очень любивший его сослуживец, поручик Н.Д. Коншин, так описывал первую с ним встречу: «Осенью 1819 года командир нашего полка, полковник Лутковский, получил извещение от родных об определении к нам Боратынского. Я узнал, что он сын известного добросовестностью генерала Абрама Андреевича Боратынского, человека, взысканного особенной милостью императора Павла, что он был сначала в Пажеском корпусе, но отсюда, в числе других напроказивших детей, исключен; кончил образование дома и принят был рядовым в лейб-егерский полк.
Я услышал, что в Петербурге первыми литературными трудами он обратил на себя внимание просвещенного круга; что он интересный юноша; имеет воспитание, называемое в свете блестящим, милую наружность и доброе сердце.
Я с нетерпением ждал его.
Мы стояли в Фридрихсгаме.
Однажды, пришед к полковнику, нахожу у него за обедом новое лицо, брюнета, в черном фраке, бледного, молчаливого и очень серьезного.
В Финляндии, краю военных, странно встретить русского во фраке, и поэтому я при первой возможности спросил: что это за чиновник? Это был Боратынский…
Я не видел человека, менее убитого своим положением: оно сделало его опытным, много выше его лет, а благородная свобода, примета души возвышенной и гения, сама собой поставила его далеко выше толпы, его окружающей. Он был всеми любим, но, казалось, и не замечал этого, равно как и своего несчастья. Глаза его, кажется, говорили судьбе слова бессмертного безумца: Gettate mi ove volere voi… che m’importa!»[3]
Вполне подтверждает этот психологический пассаж Коншина стихотворение Боратынского «Безнадежность», написанное в 1822 году:
Желанье счастия в меня вдохнули боги;Я требовал его от неба и землиИ вслед за призраком, манящим издали,Жизнь перешел до полдороги.Но прихотям судьбы я боле не служу:Счастливый отдыхом, на счастие похожим,Отныне с рубежа на поприще гляжу —И скромно кланяюсь прохожим.
Очень мило и убедительно. Однако не зря же мудрые люди советуют: не зарекайся. Никогда не говори – никогда! Ведь Судьбу хлебом не корми, только дай похохотать над нашими зароками и разбить вдребезги наши самые благие намерения. Именно это она и проделала с зароками и благими намерениями Евгения Боратынского.
Николай Путята познакомился с ним весною 1824 года, когда генерал-губернатор делал инспекторский смотр некоторым войскам, расположенным в Финляндии, в том числе Нейшлотскому пехотному полку, в котором Боратынский в то время служил унтер-офицером. Обратимся вновь к его воспоминаниям.
«Я шел вдоль строя за генералом Закревским, когда мне указали на Боратынского. Он стоял в знаменных рядах. Боратынский родился с веком, следовательно, ему было тогда 24 года. Он был худощав, бледен, и черты его выражали глубокое уныние. В продолжение смотра я с ним познакомился и разговаривал о его петербургских приятелях».
Подружившись с Боратынским, Путята сделал его невольным поверенным своих тайных встреч с графиней Закревской. Боратынский вовсе не был ханжой: его нравственность не возмутили сношения приятеля с замужней дамою, тем паче – с супругой начальника. Его вообще ничто не возмутило, ибо невозможно же растревожить мертвеца, убитого и вновь воскрешенного к жизни неким колдовским, вернее, ведьминским усилием, совершенно покорного воле ведьмы, порабощенного ею всецело! Боратынский был убит наповал при первой же встрече с Аграфеной Федоровной. Отныне никто, кроме нее, более не существовал ни в сердце его, ни в мире. Она одна определяла отныне его воззрения на мир, его моральные принципы, и нравственно было лишь то, что способствовало этой внезапно вспыхнувшей страсти.
Меж мудрецами был чудак:«Я мыслю, – пишет он, – итак,Я, несомненно, существую».Нет! любишь ты, и потомуТы существуешь: я поймуСкорее истину такую, —
напишет он потом, признавая и подтверждая право возлюбленной определять его судьбу, владеть им и властвовать по своему произволу.
Картина этой неожиданной, сокрушительной, сногсшибательной страсти, поразившей внешне холодного, разочарованного в жизни поэта, была настолько очевидна и настолько потрясла Путяту, что он немедленно устранился из постели и из сердца своей любовницы и чуть ли не с раскрытым ртом принялся наблюдать развитие ее нового романа.
Что характерно – Путята даже ревности не чувствовал! Обуревало его нечто, враз похожее на страх и умиление – да, вот такие вроде бы взаимоисключающие чувства… Умилялся он тому выражению девичьего, даже девчоночьего счастья, которым вдруг засияли прекрасные черные глаза Аграфены Федоровны. Такого выражения он у нее прежде не видал и втихомолку, как человек склада лирического (Путята и сам не чужд был музам: пописывал стишки, прозу, занимался историческими исследованиями, знался с поэтами), даже завидовал Боратынскому, который возжег такой огонь. Завидовал – и в то же время страшился за него, ибо в не менее прекрасных и не менее черных глазах нового своего друга, к которому истинно привязался, видел выражение обреченного безумия.
Да уж, умела голубушка Аграфена рвать в клочки мужские сердца! Теперь все признания, обращенные к каким-то там прелестницам в былые времена, казались Боратынскому лишь пустым сотрясением воздуха. Все стихи, написанные до встречи с ней, не существовали, ибо лгали. Имели значение лишь те строки, которые вызвала к жизни Закревская, лишь они казались правдивыми. Все, что было в его жизни прежде, – ложь, не существует ничего, кроме страсти к Альсине, Магдалине, Фее – так называл он Аграфену Федоровну, пытаясь прикрыть хоть легким флером приличия обуревавший его пламень.