произведения им приходится разбирать: «Критика требует гораздо большей культурности, чем творчество».
Не в этом ли ключ к пониманию поверхностного суждения Чуковского о Мережковском? И не объясняется ли оно тем, что в данном случае критика оказалась несравненно менее культурной, чем творчество разбираемого ею автора?
4
В той же книге Уайльда есть следующий отрывок: «Меня всегда забавляет глупое самомнение тех писателей и художников нашего времени, которые воображают, что главная задача критика болтать об их посредственных произведениях… Критик рассматривает произведение искусства как исходную точку для нового творчества».
Это могло бы послужить credo для всех критиков-импрессионистов, которые в своих статьях пользуются данным автором лишь для того, чтобы проявить себя в патетических и лирических страницах. Уж конечно, монография Верхарна о Рембрандте относится не к истории искусства, а к истории творчества Верхарна; в статье Тургенева о пергамских раскопках археология потонула в субъективной поэзии; статья Бальмонта об Уайльде — чистая лирика; а в очерке Метерлинка об Эмерсоне элемент критики заглушается изложением философии автора этого импрессионистского очерка.
Но г. Чуковский всеми силами открещивается от прозвища «критик-импрессионист», которое звучит для него, как оскорбление. Он стремится представить читателю не беглые впечатления, а только факты и вещественные доказательства. И, несмотря на это стремление к крайнему объективизму, своими критическими статьями г. Чуковский доказывает, по-видимому, свою солидарность с мнением Уайльда о том, что художественное творчество является исходной точкой для нового творчества критика.
Пусть г. Чуковский не импрессионист, не лирик, не поэт. Его крайне субъективная критика — несомненно, новое творчество, источники которого он находит в современной литературе. Его, конечно, следует отнести не к критикам-разрушителям, а к критикам-созидателям. Разве не творчеством является это неутомимое изыскание забавных иллюстраций к критическим тезисам, это бесконечное накопление всяких «приманок эффективности», которые наш критик не перестает метать и подбрасывать перед взором читателя, как жонглер свои серебряные шарики.
Жонглер… Право же, этот образ перестал быть оскорбительным с тех пор, как Анатоль Франс рассказал нам обаятельную легенду о том, как в старину один набожный жонглер, попав в монастырь, где все служил Богоматери, стал перед ее алтарем проделывать свои фокусы, потому что иначе он не умел служить ей. И когда монахи завопили о святотатстве, Богородица сошла со ступеней алтаря и отерла краем своей одежды чело утомленного жонглера…
Кому же служит своим жонглированием, своим метанием занимательных эпизодов и веселых цитат г. К. Чуковский? Во имя чего, во имя какой идеи, во имя какого Бога он жонглирует этими блестящими, словно вспыхивающими под солнечными лучами парадоксами и беспрестанно подбрасывает их перед взорами читателя, «как оный набожный жонглер перед готической Мадонной»?..
Мы не беремся ответить на этот вопрос после того, как сам г. Чуковский высказал en toutes letters* свое творческое «верую» и возвел собственноручно на алтарь своего поклонения современного читателя в лице Ната Пинкертона.
И, совершив эту канонизацию горохового пальто, г. Чуковский считает себя вправе упрекать современную критику за отсутствие тенденций, направления, всего былого сектантства и фанатизма нашей интеллигенции.
Но неужели права на эти огульные упреки в беспринципности даются жонглеру без Мадонны и критику без догмата одним только обожествлением пресловутого американского сыщика?
Василий Розанов
Обидчик и обиженные
К. И. Чуковский все «подвизается»… На днях он прочел в Литературном обществе лекцию о Гаршине, которая возбудила бурю протестов «на месте преступления», и теперь эта буря перешла в печать. Проф. Батюшков на нее напал, Чуковский ему ответил. Мне хочется сказать два слова о Чуковском, о котором вообще теперь стали много говорить.
Блестящий оратор, чарующая дикция: язвительная, часто умерщвляющая критика. Как о «таком» не говорить… «Ты, батюшка, всех съешь: у тебя аппетит волчий».
Литераторы стали очень бояться Чуковского. «До кого-то теперь дойдет очередь». Все ежатся и избегают быть «замеченными» умным, зорким критиком: «Пронеси мимо»… Но Чуковский зорко высматривает ежащихся.
Он пишет коротко — это сила. Не хлестко — это ново и привлекательно. Глаз его вооружен какой-то сильной лупой, и через нее он замечает смешные качества в писателях, раньше безупречных. Две-три его заметки о В. Поссе заставили просто перестать писать этого ежедневного публициста «Речи». Еще немного, и, пожалуй, Чуковский заставит замолчать даже великого Влад. Азова. Просто ужасы.
А хотел бы я посмотреть единоборство Чуковского с Азовым. У обоих зубы… Не надо ходить на травлю волков.
И притом Чуковский неуязвим: он либерал! Никак нельзя сказать, что «это правительство его подкупило обругать сперва Короленко, а потом Гаршина»… Эту линию Чуковский должен тщательно оберегать: обвинение в «провокации» сторожит его у самой двери… «А, догадались: правительством подкуплен! Эврика!» Это его ждет.
Но и по этой части, кажется, Чуковский силен: он осторожен, бережлив, предусмотрителен. «Съест нас, собака». Литература решительно испугана.
По его адресу шепчут, говорят, выкрикивают в литературных гостиных: «хулиган», «не воспитан», «никого не уважает», «циник»… Из этих эпитетов я хотел бы запомнить только один: «не воспитан»… Действительно, Чуковскому недостает добрых нравов, доброй традиции, доброго повелительного навыка хорошо воспитанного человека. «Колыбельную песню» пела ему не няня, а выли степные волки.
Это есть…
Ну, что же: какого апофеоза удостоился «босяк» Максим Горький! Друзья, литературные друзья: вы же приветствовали и увенчали М. Горького в повести и рассказе, отчего вам не помириться с К. Чуковским.
— Да, но М. Горький жег других: а этот жжет нас. То — буржуи, а это — мы, бла-а-родные литераторы…
Да, действительно, есть разница: прежде бла-а-родные литераторы всех обижали, а теперь бла-а-родных литераторов обижают. Нехорошо. Опасно.
Отвратительный пример.
Задел даже Короленку К. Чуковский. Уж на что идеа-а-льнейший писатель! Но нашел смешное, притворное, сантиментальное, и так, с такими очевидными доказательствами, что невозможно было не согласиться.
«Бла-а-роднейший: а фальшивит».
— Это черт знает что такое, — ахнула печать. — Этак он, пожалуй, и Скабичевского заденет.
На последнем чтении Чуковский даже «решился на Скабичевского», сказал, что он «бла-ароден, но очень глуп». Публика повскакала со стульев. Я думал, что Чуковского убьют.
Хорошо, что он либерал: а то бы убили.
Непонятно, что будет дальше, если его не убьют. Этак он, отоспавшись крепко, с бодрыми силами, поутру вдруг напишет что-нибудь даже о Михайловском. Т. е. будучи-то либералом и немножечко «босяком»… Но, нет. Чуковский хитер и на Михайловского не решится. «Тогда пиши пропало карьере»…
Какой-нибудь «бла-ароднейший дурак» даже решился бы на Михайловского. Но К. Чуковский «себе на уме» и о Михайловском промолчит. «Своя жизнь дороже».
Когда ругают Чуковского, и я грешным делом поругиваю. «Что ж, против всех не пойдешь», «глас народа — глас Божий». Но про себя я любуюсь