и указывает даже на свой идеал в этой области.
Кого же сделал он своим кумиром и вождем? Белинского и Добролюбова? Лессинга или Берне? Сент-Бева или Жюля Леметра?
Нет, сверх ожидания, ни один из знаменитых критиков всемирной литературы не сделался властителем его дум, его идолом и героем.
«Пинкертоном должен быть критик, — говорит г. Чуковский, — он выслеживает в художнике то, чего художник порою и сам не замечает в себе. А для этого сколько хлопот, беготни, переодеваний, подглядываний, сколько суетливости и настойчивой работы! Для критика, как и для Пинкертона, должен быть ненавистен всякий импрессионизм, всякое суждение по беглым впечатлениям: только факты и только вещественные доказательства должны представлять мы читателю… Поистине хорошим Пинкертоном должен сделаться всякий критик!»
Так отвечает г. Чуковский на поставленный ему выше вопрос. Оказывается, не только политика и поэзия во власти этого чудовищного всепожирающего Молоха современности. Оказывается, и критика наших дней попала в его бездонное чрево, и, может быть, один из самых ярких и, уж во всяком случае, самый типичный ее представитель открыто провозглашает Пинкертона своим богом, воздвигает ему алтарь и воскуряет к его очам фимиам восторженного поклонения!
Зловещее признание! В нем «что-то звучит роковое»… Ведь если г. Чуковский хотел сказать, что критик должен следовать приемам сыщика, ведь мог он для образной иллюстрации этой мысли призвать на помощь очаровательного Шерлока Холмса. Видно, такова уже неумолимая сила жизненной правды! Тот самый г. Чуковский, который вскоре заклеймит все проявления текущей жизни одним бранным именем «Нат Пинкертон», не в силах противодействовать правдивости своей мысли, когда она возводит на воздвигнутый им пьедестал все тот же позорный символ современности.
И не даром затоскует впоследствии г. Чуковский за свои прежние коленопреклонения: «Нат Пинкертон — ведь это зоология!»
И когда г. Чуковский перечисляет имена современных критиков, которые тенденций избегают, как огня, и не знают былого фанатизма и сектантства, мы соображаем, что при этом г. Чуковский не назвал своей фамилии исключительно из тех же побуждений, в силу которых Андрей Белый в одной своей критической статье при перечислении всех крупнейших современных поэтов опускает имя Андрея Белого.
3
Есть авторы, к которым применение критической системы г. К. Чуковского дает блестящие результаты. Многие писатели проявляются всецело в какой-нибудь одной характерной черте своего творчества, в том именно, что Чуковский называет их «манией». Отыскать эту характерную черту значит определить все творчество данного автора. И Чуковский с необыкновенным умением открывает и протоколирует все проявления этого типического свойства в творчестве того или иного «маньяка».
В этом отношении необыкновенно удачны его характеристики Сологуба, Арцыбашева, Дымова, Куприна. Здесь талант и блестящее остроумие г. Чуковского проявляются во всей своей силе. Его язвительные характеристики, его меткие прозвища срастаются с образами разбираемых поэтов, так что и топором не вырубишь! Невольно вспоминаются слова Гоголя: «Одной чертой обрисован ты с ног до головы!.. Каркнет само за себя прозвище и скажет ясно, откуда вылетела птица…»
И действительно, когда читаешь строфы Георгия Чулкова, невольно вспоминаешь соболезнующее восклицание г. Чуковского:
— Бедная бумага Лолан!
Когда попадается в журнале стихотворение Рославлева, в сознании мелькает:
— Рыжий человек!..
А при имени Арцыбашева неизбежно возникает образ романиста, который «не хотел и не мог» и все-таки написал роман.
Но есть писатели другого типа, не проявляющиеся всецело в тех характерных черточках, которые, между прочим, свойственны их дарованиям. Сущность их часто не в этом внешнем штрихе, а в других часто глубоко лежащих тайниках. И, кажется, г. Чуковский совершенно не замечает, что эти сокровенные глубины писательской души часто остаются недоступными его взору критика-сыщика, потому что к ним ведут иные пути и средства, чем «переодевания, подглядывания, хлопоты и беготня». Поглощенный весь своей системой литературного сыска, он часто из-за деревьев не видит леса; он всецело отдается своей погоне за характерными черточками данного лица и, собрав целую коллекцию таких штрихов, не в силах уже уловить общего характера изучаемой им физиономии. Заметное и главное исчезает в наводняющем потоке подмеченных мелочей.
В Лувре есть одна картина Деннера. По свидетельству Тэна, этот художник работал с увеличительным стеклом и употреблял по четыре года на один портрет. В его лицах воспроизведены все мельчайшие морщинки, голубоватые жилки, пробивающиеся сквозь кожу, блеск глаз, в котором отражаются окружающие предметы… Но в общем, замечает Тэн, какой-нибудь размашистый эскиз Ван-Дэйка во сто раз могущественней!
По стопам этого художника следует г. Чуковский. Он игнорирует правило, которое преподнес как-то Шестов одному критику, поймавшему его на противоречии: «Разве так книги читают? По прочтении книги нужно забыть все слова автора и помнить только его лицо».
Наш критик поступает обратно. Он хорошо запоминает слова прочитанного автора, но лицо, но общий характер, но то главное и заветное, что составляет сердцевину души, — порою ускользает от его критического взора.
Его книга о Леониде Андрееве, его характеристики Бальмонта и Блока не только не исчерпывают творчества этих поэтов, но даже затемняют их истинные облики случайными и неправильными положениями. Говоря о критике г. Чуковского, г. Ал. Вознесенский в своей лекции о новой поэзии остроумно перефразировал парадокс Уайльда: природа часто только служит иллюстрацией к цитатам из поэтов. «Цитаты из поэтов, — заметил г. Вознесенский, — часто только служат иллюстрацией к мнению критика».
Но ярче всего заметна несостоятельность метода г. Чуковского в его остроумной, но поверхностной статье о Мережковском.
Здесь, увлекаясь своим односторонним критическим приговором, он доходит до утверждения, что Мережковскому «чужда душа человеческая и человеческая личность». А происходит это потому, что Чуковский, согласно своей системе, уже раскрыл «манию» Мережковского — его исключительную любовь ко всему искусственному, к архивной и археологической пыли и теперь только стремится иллюстрировать свое открытие обильным ворохом цитат, совершенно забывая, что Мережковскому, этому «тайновижу и фетишстую» вещи принадлежат глубокие слова:
«Что выше — искусство или жизнь, написать поэму или накормить голодного?.. Кто совершенно неспособен отказаться от поэмы, чтобы накормить голодного, тот никогда не напишет прекрасной поэмы. Если нет в жизни такой святыни, ради которой стоило бы пожертвовать искусством, то оно само немногого стоит».
И, может быть, характеристика Мережковского вышла бы у г. Чуковского полнее и глубже, если бы он вспомнил следующий отрывок из «Вечных спутников», в котором Мережковский, характеризуя людей 19-го века, прежде всего и, может быть, невольно обрисовывает самого себя: «Сквозь самые чуждые и неопытные догматы, сквозь призму мертвых религиозных форм они умеют находить вечно живую красоту человеческого духа…»
Оскар Уайльд говорит в своих «Замыслах» о том, что критики высшего разряда всегда должны быть гораздо образованнее тех, чьи