Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Расправив под связанным женой свитером несильные, к подъему тяжестей не пригодные плечи, Дмитрий пытается взбодрить себя мыслями о неотложных и простых вещах, вроде покупки хлеба и стирального порошка, но не помогает… не помогает даже мысль о том, что приехал он в этот город на похороны матери… Все мысли теперь о Яне, об этой новой, со спокойно-уверенной походкой, и той давнишней, почти уже забытой, учительствовавшей вместе с ним в бедной, безвестной «Радуге»… Подумав о школе, Дмитрий уловил вдруг отзвук так и не состоявшихся признаний, пусть даже и надуманных, обманных, даже незаконных, признаний в своей неготовности к этому внезапному восхищению, и, пропуская все маршрутки, прошел три остановки пешком, аж запыхался. И все ради того, чтобы сесть на скамейку возле школьных ворот и снова представить себе ее крепкую, уверенную походку… Она словно гналась все это время за ним, словно хотела наконец дознаться, что же тогда между ними было.
5
Школьный двор с двумя рядами изнывающих в пыли и в тени кленов, унылая, зарастающая лебедой, спортивная площадка, стертые по краям бетонные ступени, затоптанные грядки тюльпанов и стойко переносящих городскую жизнь ландышей. Сесть, отдышаться. Закурив, Дмитрий принялся смотреть на детей, привычно ища среди них умственно отсталого, но видел почему-то ее девятилетнего сына, всегда стоявшего от других поодаль, смотрящего на всех исподлобья, как будто с подозрением. Да, этот ее мальчишка был для школы настоящей чумой и головной болью: он будто и вовсе не признавал никакого учения, никаких для себя учителей, и слушался только потому, что хотел, чтобы его оставили в покое. Ваня распорядился, будучи директором, насчет приватных для мальчика уроков, и одна покладистая, расторопная учительница постоянно ходила за мальчишкой следом, и он принимал это не как акт особого за собой надзора, но как признание своей особой значительности, и позволял училке спрашивать у него обо всем «мнение». Эти его «мнения» еженедельно докладывались Ване, и тому было потешно находить среди них младенческие, как он говорил, истины. На всех уроках, за исключеним истории, мальчишка молчал, разве что писал в тетради длинносложные, придуманные им самим слова и рисовал одних только крыс. Историю же он терпел, порой встревая в ответы других, исключительно из-за черной, окладистой и дремучей бороды Дмитрия: только у него одного такая и была.
На уроках своей матери, проводившихся в холодном от сквозняков зале с выщербленным паркетом и уныло-квадратными плафонами на треснувшем потолке, он неизменно сидел на стуле в углу, спрятавшись за простуженным навек роялем, на котором долбила одно и то же сонная девица из музучилища. Изредка, когда она играла что-то новое, он садился на пол и пялился на нее, очень тем ее смущая, злорадно ожидая, когда она собьется и начнет все сначала. Мать же, Яна, носилась в это время по кругу вместе с остальными, в просторном и длинном, как сшитом на привидение, платье и матерчатых, на босую ногу, тапочках, и он прощал ей эту глупость только потому, что некуда было ему пока от своей родной матери деться. Приходилось многое в этой нелепой жизни терпеть, хотя куда лучше было бы просто взорвать школу вместе с учительской, провонявшей супом и жареными пирожками тесной столовой, доносительскими классными журналами.
На эти уроки, загадочно именуемые эвритмией, приходил вместе со своим классом Дмитрий, и ему выдавали, как и всем остальным, матерчатые тапочки. Колени, правда, хоть ему не было еще и тридцати, гнулись неохотно, и ныла спина, и кололо под левым соском, и нога часто попадала не в такт, позволяя глазу задерживаться дольше обычного на свежем, отданном полугимнастике-полутанцу, лице Яны, на ее угадываемых под рубашечным балахоном крепких ногах и выплеснутых из широких рукавов тонких у локтя предплечьях. Только они двое, он и спрятавшийся за роялем мальчишка, и выслеживали, каждый на свой лад, увлеченную музыкой Яну: Дмитрий с восхищением, пацан с негодованием. И казалось тогда Дмитрию, что мальчишка ничуть не склонен свою мать кому-то, пусть даже такому вот бородатому дядьке, уступать, и попробуй его приручи, пригрей – напрасный труд.
Яна родила его вне всяких планов и должно быть, по любви, в свои свежие и чудесные восемнадцать лет, нисколько не думая о замужестве. Потом ее парень ушел в армию, а вернулся уже не к ней. И все это было к лучшему… ах, сколько томительного и захватывающего было впереди! Быть благодарной жизни за все, что она дает, и чувствовать смирение перед великой силой судьбы. Что ж до любви, то она ведь везде, в каждой смене настроений и погоды, и даже в отчаянии, даже в мыслях о смерти. И пока ты способен хотя бы в самой малой степени возносить любовь к истине над всем, что только ожидает тебя в мире, ты не пуст, ты стоишь на своем месте. И пусть другие это видят: вот человек. Вот сильное, выносливое, совершенное в своем устройстве тело, от пяток и до кончиков ушей проработанное духом: податливый, послушный, неисчерпаемый в своих возможностях инструмент для выражения движений души. Эти руки, как гибкие стебли удивительного растения, эти выточенные солнечным резцом кисти и тонкие пальцы, – они не для того, чтобы брать и хватать, но чтобы изъявлять твою внутреннюю сущность. И не будь эвритмия надежной терапией души, не стала бы она и искусством. Если честно, то никакого искусства сегодня нет и в помине, а есть, напротив, вздыбленное до неба препятствие делу, и никто поэтому ничего и не делает. Да и как, спрашивается, делать что-то, исходя лишь из… себя самого? Это что-то новое, неизвестное. К неизвестному всегда недоверие, к новому – ненависть. При этом не проклинает ни протухшего губайдуллинского уродства, ни прилепинской, оно же пелевинской, навязчивой бормотухи: больше, еще больше сторожевых вышек-сортиров! И что же можешь с этим поделать ты? В твоей тотальной впутанности в происходящее, в твоей полной от него незащищенности? Да только строить крепость. Оставить по ту сторону вала все, на что так жадно зарится жизнь, бросить на ветренном поле, как дань, как трофей, больше уже не сожалея о потере, и строить теперь уже изнутри, сверяя план постройки с еле слышной в тебе самом, твоей правдой.
От этой правды веет ледяным холодом ожога, ее просто так не удержишь, не приспособишь к нравящейся другим норме. Поэтому ты неизбежно один. И кто же сегодня выносит одиночество? Или, может, это призвание, на которое нет уже больше никакой управы? Яна не думала об этом, она танцевала. Она вживила в себя эту легкость, эту уверенность каждого движения руки и каждого поворота головы, постепенно приучаясь осознавать происходящее в ней самой. «Я есть действующий, непреходящий, просветляющийся дух!»
В школе ей многие сочувствовали: молодая, а уже с обузой, с этим никудышным, без отца, пацаном. Для нее же самой все было совсем не так: сын получился на редкость удачным, не какой-то там удобно для остальных ползающий слизняк, но «сам себе». И хотя мальчишка всегда круто гнул свое, хмуро глядя на мать, она знала наверняка, что в жизни их ничто не разлучит. Она это знала.
Мальчику легко давались дроби и геометрия, тут не надо было раскрывать рта, и его обветренная, не признающая зимой рукавиц, лапа с широкими, коротко обрезанными ногтями уверенно хватала карандаш и линейку, будто все это было никаким не учением, а забавной игрой. Математику вел в школе Ваня, ему же и довелось обнаружить, что слишком раннее разумение… старит ребенка: понимать надо не всё, оставляя многое на потом, когда окрепнет для этого душа. Это его открытие было встречено учителями с дружной и на редкость единогласной враждебностью: чтобы что-то оставить непонятым? Да мы, пока в голову не вдолбим, пока не услышим, слово в слово, правильный ответ, от ученика не отстанем, хоть даже изнасилуем его и сотрем в порошок! Оно ведь и по нормальной методике так: учеба требует авторитета, иначе говоря, подчинения… Ваня спорил, ссылаясь на Доктора, меньше всего желавшего быть для кого-то авторитетом, ссылался даже на самого Иисуса Христа, принесшего неслыханную дотоле весть о добровольности и свободном выборе между добром и злом… «Да как же это, добровольно? – перебивая друг друга, возмущались учителя, – Добровольно они перебьют тут стекла и будут курить, материться и пить прямо на уроках! Держать их в ежовых рукаицах! А с родителей брать штрафы!» Рекомендовалось еще давать ученикам оплеухи, швырять в морду кусками мела, а также высмеивать в присутствии всего класса, не говоря уже о прилипчивых замечаниях в дневнике, доводящих иную мать до инсульта и туберкулеза. Пусть ученик видит, как мучаются из-за него родители, из-за такого вот мерзавца и негодяя. «Ученика надо любить, – терпеливо, словно и не замечая кусачих учительских оговорок, отбивался от педсовета Ваня, – любить как доверенное нам нашей судьбой добро, и ведь это не случайно, что именно мне или тебе встречается именно этот ученик…» Он говорил так, как будто бы и не зная, что творится в действительности на переменах и уроках, как будто его самого ни один старшеклассник ни разу не обматюкал и ни одна скороспелая девчонка не скрывала до поры до времени некстати явившуюся беременность… Было ли это педагогически оправданным, считать таких вот, не принимаемых ни в какие другие школы, людьми? Проще и разумнее гнать их толпой из класса в класс, пусть приносят школе пользу хотя бы своей численностью. Что же до пользы самим себе, то этого никто от них не требует, а кому нужны частные уроки, пожалуйста, платите.
- Пять синхронных срезов (механизм разрушения). Книга первая - Татьяна Норкина - Русская современная проза
- Миг рождения. Избранная проза - Ольга Грибанова - Русская современная проза
- В поисках праздника - Виталий Капустянский - Русская современная проза
- Стальное сердце - Глеб Гурин - Русская современная проза
- Тяжелая рука нежности - Максим Цхай - Русская современная проза