Несмотря на эти мелкие недоразумения, роман кузенов в письмах продолжается самым прекрасным образом.
И тут — словно жесткий призыв вернуться к реальности — известие о том, что только что на маленькой железнодорожной станции Астапово, возвращаясь в свое поместье Ясная Поляна, скончался Лев Толстой. Леонид Пастернак, которого телеграммой вызвали на похороны, предлагает старшему сыну отправиться с ним и отдать последний долг покойному, великому из великих. Борис соглашается, а прибыв вместе с отцом на место, с унынием обнаруживает, что вместо гиганта, которому он был намерен поклониться, в гробу «..лежит не гора, а маленький сморщенный старичок, один из сочиненных Толстым старичков, которых десятки он описал и рассыпал по своим страницам». И задумывается: так что же останется от этого величайшего в мире рассказчика? Будет ли он так же почитаем после смерти, как Пушкин, который был менее плодовит, но, может быть, больше волновал?
Но времени на то, чтобы продолжать литературные сравнения, не было: едва вернувшись в Москву, он снова принял участие в переезде. Первые дни лета 1911 года ознаменовались сменой квартиры: с Мясницкой, из Училища живописи, ваяния и зодчества, семья Пастернаков перебиралась на Волхонку, в первый этаж дома номер 14. И тут поджидала новая беда — может быть, сказалась усталость, связанная с переездом? — мать Бориса перенесла несколько месяцев спустя тяжелый сердечный приступ, и врачи порекомендовали ей срочно пройти курс лечения в Германии, в Бад-Киссингене. К счастью, тревога оказалась ложной: быстро поправив здоровье, Розалия Исидоровна вернулась в Москву, и семья воссоединилась — кто же лучше родных мог ухаживать за выздоравливающей!
На время успокоившись, Борис сделал окончательный выбор: философия — и решил поступать в Московский университет. Однако сей храм вечной мудрости имел репутацию места, где вечно только болтают, и болтовня эта не имеет ни малейшего отношения к последним достижениям науки. Более того, университет слыл образцом современной интеллектуальной суеты и тщеты. Говорили, что большая часть студентов здесь восхваляет теории некоего Бергсона, в то время как адепты геттингенской школы признают только Гуссерля с его феноменологией. Другие, менее решительные, якобы мечутся от одного метафизического объяснения к другому, пока не переберут все, и в конце концов группируются вокруг молодого Дмитрия Самарина, сына философа Юрия Самарина, одного из самых ярых защитников славянофильской доктрины. Борис подружился с этим своим чрезмерно пылким и болтливым однокашником, и тот немедленно посоветовал ему не терять времени на лекции российских профессоров-ретроградов, а отправиться в Германию, где, как ему известно, Марбургский университет — истинный питомник самых просвещенных и великих умов будущего. Борис был в отчаянии, он думал, что никогда, никогда не сможет позволить себе подобного путешествия: попросту не хватит средств, — но мать, растроганная жалобами первенца, дала ему необходимую сумму, и это позволило Пастернаку с легким сердцем покинуть Россию, от которой, как ему казалось прежде, он ни за что не сможет оторваться.
И вот он наконец в Марбурге. Он сразу же влюбился в город и в образование, которое там давали. Презирая «словесную окрошку», которой кормили студентов московские мэтры, юный Пастернак полагал, что марбургские профессора отлично знают историю человеческой мысли на протяжении многих столетий и умеют пролить свет на сокровища «итальянского Возрождения, французского и шотландского рационализма и других плохо изученных школ»[22]. Он писал позже: «На историю в Марбурге смотрели в оба гегельянских глаза, то есть предельно обобщенно, но в то же время и в точных границах здравого правдоподобья»[23].
Восторг перед главным учителем Бориса, профессором Германом Когеном[24], сопровождался еще одним — правда мимолетным, но сильным — влечением: к сестрам Иде и Елене Высоцким, его подругам детства, которые оказались проездом в Марбурге в июле 1912 года. Иде — ей нужно было отправляться к родителям в Берлин — он решился с бухты-барахты признаться в любви и стал умолять о взаимности. Услышав чрезвычайно сухой и даже несколько ироничный отказ девушки, Борис погрузился в глубокое уныние, и это ощущение страшной неудачи пригасило даже на несколько дней воспоминание о том, как блестяще прошли недавно в университете его доклады.
Но следовало каким-то образом излечиваться от меланхолии, от хронической нерешительности — и Пастернак снова срывается с места: он едет на свидание с родителями в Италию, посещает Венецию, Флоренцию, Пизу… Но ничто, ничто — ни знания, полученные от великих немецких и итальянских философов, ни осмотр самых богатых музеев Апеннинского полуострова не утешало. «Италия кристаллизовала для меня то, чем мы бессознательно дышим с колыбели, — напишет он спустя много лет. — Я понял, что, к примеру, Библия есть не столько книга с твердым текстом, сколько записная тетрадь человечества… Я понял, что история культуры есть цепь уравнений в образах, связывающих неизвестное с известным, причем этим известным, постоянным для всего ряда, является легенда, заложенная в основание традиции, неизвестным же, каждый раз новым — актуальный момент текущей культуры»[25]. На самом-то деле Борис успел разочароваться в мэтрах науки точно так же, как в музыкальной композиции, как и в кисти… Так что же ему делать, чтобы оставаться самим собой? При виде этого паралича духа, говорит он, мне «безразлично, из какой мерзости или ерунды будет сложен барьер». «Конечно, есть искусство, — продолжает он. — Оно интересуется не человеком, а образом человека Потому что из него явствует, что этот образ человека больше самого человека. <…> Что делает честный человек, когда говорит только правду? За говореньем правды проходит время, этим временем жизнь уходит вперед. Его правда, она обманывает. Так ли надо, чтобы всегда и везде говорил человек? И вот в искусстве ему зажат рот»[26].
Однако в следующем, 1913 году, делая доклад о символизме и бессмертии перед кружком знатоков и эстетов, собравшихся в мастерской скульптора Крахта[27], он поддерживал вовсе не эту отрезвляющую, даже разочаровывающую теорию. На этот раз в намерения Бориса входило доказать субъективность человеческого восприятия текущей жизни и существование чего-то вроде тайного сговора между человеком и окружающей его природой. «Я предполагал в докладе, — вспомнит Пастернак спустя годы, — что от каждой умирающей личности остается доля этой неумирающей, родовой субъективности, которая содержалась в человеке при жизни и которою он участвовал в истории человеческого существования»[28].
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});