о нем еще в материнской утробе приспособят и подготовят его к жизни. В школе ей преподали, что древние греки окружали беременных женщин прекрасными изваяниями, цветами и прочими дарами жизни. Эма была окружена совсем иными дарами, которые, разумеется, не имели ничего общего со сведениями из учебника истории. Вполне понятно, что на подобные сомнительные размышления у Эмы не то чтобы не было времени, напротив, его было более чем достаточно и чем она могла вынести, но просто мысли и заботы такого рода в ее положении были роскошью, занятием абсолютно глупым и пустым.
Врач на протяжении всего месяца, что Эма была под его наблюдением, успешно избегал ее. Его ненавязчивость имела несколько веских причин.
Первая — чисто профессиональная. За многолетнюю службу главным врачом тюремной больницы — серьезных больных отправляли в другое место — он забыл едва ли не все, чем его для столь благородной профессии подковал медицинский факультет, и все-таки в голове его мелькали какие-то обрывки знаний — возможно, то были лишь сбивчивые воспоминания об отдельных этапах экзаменов на звание доктора. У него, конечно, имелись кой-какие представления, чем он мог бы помочь Эме, но ведь это было свыше его возможностей и потому лишь усугубляло его подавленность.
Вторая причина его сдержанности была морального свойства. Он, беспомощный врач, в свое время торжественно дававший клятву Гиппократа, служил в тюрьме, выступал вкупе с другими в роли тюремщика и когда-то эту роль даже сам для себя выбрал. Это чувство в нем еще обостряла надзирательница, которую сребролюбивый Герд фон Эккерт приставил к Эме. Доктор стыдился комичной ничтожности своей профессии, которая на пороге пенсии обернулась для него греховной потерей времени, знаний, смысла всего его существования. Он понимал, что ему не оглянуться на свое прошлое с сознанием выполненного долга, горячо любимого дела. А это мучительное чувство перед прощанием.
И третья, не менее досадная, причина сдержанности доктора касалась области светского общения.
Конечно, можно считать это пустой формальностью, но справедливо ли это? Он не знал, какой принять вид, входя в палату не в сопровождении врачей и сестер, а брюзгливых надзирательниц. Как ему называть эту пациентку — то есть заключенную, — эту красивую и милую молодую даму, которой он на концертах и премьерах с вежливостью старой школы расточал комплименты? Он любил на нее смотреть, ведь ничто не доставляет пожилому мужчине такого удовольствия, как ни к чему не обязывающее общение с молодой красивой женщиной. Это никоим образом не нарушает его спокойствия, а лишь тешит глаз и сердце. Но как относиться к тому, что учинили с этой женщиной! Было даже забавно, что частичную вину за это он возлагал и на те якобы ложные идеи, которые привели Эму сюда. Где ему было понять, что то была не злополучная случайность или помешательство, а истинный смысл ее жизни.
Теперь у Эмы характерное творогообразное лицо людей, которые лишены воздуха. Круги под глазами, а в глазах — особенное выражение, способное и уравновешенного старого человека заставить плакать. Однажды он даже видел, как она улыбается из-за спины этой надзирательницы с высоко зачесанными волосами и косым взглядом злобной суки. От этой западни судьба должна была бы его оградить! Единственно положительным моментом во всей этой истории была возможность регулярно докладывать об Эме ее родителям. Он навещал семью с верностью друга и неизменным букетом цветов для милостивой госпожи, которую искренне жалел. Но при этом он чувствовал себя нечестивым, трусоватым шутом, поскольку с отчаянием, но решительно отказывался тайно пронести для Эмы что бы то ни было.
Он сам себя убеждал — мол, завтра. Завтра наберется смелости — в самом деле, терять ему нечего — и принесет заключенной клубники, черешни, кисть винограда, в зависимости от времени. Но завтра, что такое завтра для Эмы и старого доктора? Кому будет принадлежать это «завтра», для кого оно, «завтра»? Он предпочел бы, конечно, держаться надежного «вчера», о котором все уже было известно и которое не грозило никакой опасностью.
Так окончилось лето 1942 года и наступила невыразимо прекрасная, пышная осень.
Пачка фотокопий в желтом большом конверте, почтовые открытки, какие-то заметки — все это заключено в твердую синюю папку, какими дети пользуются для школьных рисунков. Папка аккуратно завязана тесемками, и на ней самая простая этикетка, как на школьных тетрадях. Но как было бы невообразимо прекрасно, если бы эта папка содержала рисунки — натюрморты с яблоками, с обыкновенными осенними листьями или тюльпанами в модранском кувшине! Однако на школьной этикетке читаем написанное твердым, даже излишне четким почерком — и почему-то готическим шрифтом — ЭМА ФЛИДЕР, а ниже рукой самой Эмы означен телефон и имя «Ирена» — это уже латинскими буквами. От оформленной таким образом папки можно ждать каких угодно неожиданностей. Она лежит передо мной, такая обыкновенная, и эта обыкновенность потрясает, ибо будит воспоминания о временах, когда такое было обыкновенным. К чему слова, они не нужны, зачем говорить, я ведь знаю, папку все равно придется открыть, упорядочить, распределить эти случайно собранные документы, записи, да и к тому же нам все уже известно, и даже больше того, и оно куда беспощадней, чем нам могут поведать эти старые записи и свидетельства.
Выпускная фотография. Трогательно пустые лица двадцати или скольких-то простушек со смешными прическами, в обычных темно-синих платьях с белыми воротничками. Такие платья, возможно, опять носят, но такие лица в моду уже не войдут. Девушки кажутся старше своих восемнадцати-девятнадцати лет. Фотография Эмы с молодым человеком. Они идут по Карлову мосту, сзади видится что-то барочное. Удачный моментальный снимок, какие усердно фабриковали уличные фотографы — как-то на ходу и ловко. Зачастую люди замечали их проделки, лишь когда им в руки всовывали листочек с указанием, где, когда и за сколько можно позволить себе удовольствие приобрести фотоснимок. Зачастую его никто и не выкупал. Однако Эма, а возможно, Ладислав это сделали. По всей вероятности, происходило это весной, и у них был такой вид, словно они еще не переступили начальной поры взаимного узнавания. Блаженное время блужданий, грез, фантазий, час мотыльковых крылышек. Они идут, но каждый сам по себе. Вот вообразите: идут не так, как ходят люди, которые долго и близко знают друг друга и идут вместе. Эти шагают каждый сам по себе, самое большее, что можно сказать про них, — идут рядом. И разумеется, видно, как им хочется очаровать друг друга. Эма улыбается, Ладислав сосредоточен. Определенно решают судьбу человечества. В ту пору это было в моде среди молодежи,