Думаю я, он по приезде сдать тебя хочет, чтоб обыскали и нашли у тебя твой дневник. Может, он даже в него тайно заглядывает по ночам, когда ты спишь… ручаться не могу.
С каждой фразой внутри у Привезенцева становилось все холодней. Он очень живо представил себе, как их с Софьей квартиру обыскивают хмурые люди с красными корочками, как из шкафов выпадают вещи, как бьется посуда и как умоляюще, с надеждой, смотрит жена, прекрасно понимая, что прекратить ужасный, хамский обыск Владимир Андреевич не может.
«Сопротивляетесь – значит, что-то скрываете, значит, будем рыть еще настойчивей, еще глубже…»
– И что же прикажешь делать? – угрюмо спросил режиссер. – Все-таки сжечь? Но это же, по-своему, самый настоящий учебник истории. Пусть и мой собственный, личный, но из сотни таких дневников, искренних, написанных от души, настоящая история ведь и складывается, Альберт, тебе ли не знать? А если их будут тысячи… или даже миллионы…
– Тогда Союза не станет, – с какой-то странной ностальгической горечью произнес журналист.
Он теперь казался каким-то особенно усталым, будто разом постарел лет на тридцать. Сняв очки, Альберт потер переносицу, затем повернул голову и, глядя на далекую линию горизонта, спросил:
– А помнишь, как было в детстве, Володь? Я вот помню. Как мы старались, потому что… потому что было просто надо. Мы знали, что нужны нашей стране, и не подозревали даже, что можно не дать ей, чего она просит… Ах, какие замечательные то были времена, Володь… У каждого была цель, и каждый шел к ней, не задумываясь, зачем и почему… Это ведь тоже, по-своему, благо, Володь – тихо-мирно жить во тьме, работая на общую идею. Благо… до тех пор, пока не поймешь, как вся эта машина работает. А когда понимаешь, оглядываешься назад… потом смотришь на тех, кто рядом… Тот, кто несет это красное знамя с высоко поднятой головой, вызывает уважение вперемешку с жалостью. Однако еще больше жалеешь того, кто все понимает… и все равно продолжает с улыбкой нести. Потому что среди них много таких, как ты и я, которые делают все это, чтобы защитить себя и свою семью, чтобы хоть в этом подобии жизни существовать, не вздрагивая, если сквозняк форточку захлопнет…
Он запнулся и, шумно выдохнув, добавил:
– Нам бы с тобой расшатывать эту лодку, но мы оба не дураки и понимаем, насколько бесполезна и опасна это затея. А дневники… дневники – это как старая граната, найденная через двадцать лет после войны: может рвануть, а может и нет.
– Не хочу я ничего расшатывать, Альберт, – глухо произнес Привезенцев. – Прав ты – занятие это мало что опасное, так еще и совершенно неблагородное. Но мои дети имеют право знать, что я думал на самом деле. Может быть, потом, спустя время, станет нам всем свободней дышаться… не завтра, возможно, даже не послезавтра. Но, надеюсь, мои внуки хотя бы застанут ту чудесную пору… и тогда они откроют вот эти дневники. – Режиссер потряс ими в воздухе. – И поймут, что их дед слепым не был. Что он видел, что это не сбой отдельных частей механизма приводит к бедам, а сам механизм так устроен, чтобы добавлять обычным людям хлопот. Хочу, чтобы они знали, что дед умел мыслить свободно, а не шаблонами, которые в головы вбил очередной сотрудник профкома или горсовета.
– Если такие времена действительно настанут при внуках, они тебя вряд ли поймут, – заметил Альберт. – Просто не смогут оценить, насколько это было трудно – иметь свое мнение, несмотря ни на что.
– Кто знает, как они отреагируют? – пожал плечами Владимир Андреевич. – Да и стоит ли ломать об этом голову сейчас? Для меня эти дневники – вроде капсулы времени. Я должен их оставить, обязан просто. А мои потомки уж пусть сами решают, как с этими моими рассказами поступить: прислушиваться к «преданьям старины глубокой» или жить своим умом?
– А ты сам как бы хотел?
– Чтобы своим умом, но не повторяя наших ошибок, – с мягкой улыбкой сказал Привезенцев. – Это был бы идеальный вариант.
Альберт тоже улыбнулся, и некоторое время они так и стояли – с теплом глядя куда-то вдаль, как будто в далекое и очень светлое будущее, где каждый волен жить, как ему хочется, и говорить то, что у него на уме. Оба верили, что это время рано или поздно наступит, но не знали, как приблизить его наступление.
– Давай ты пока писать не будешь, – вдруг предложил Альберт, – что тут осталось ехать, в конце-то концов? А твой дневник пока у меня полежит. У меня-то он его искать вряд ли будет.
– Уверен, что хочешь мою гранату в своем рюкзаке таскать? – спросил Привезенцев, покосившись в сторону друга.
– Уверен, Владимир Андреевич.
– Ну, если уверен, то спасибо тебе, старый друг, за предложение, но я пока не готов его отдать.
– Ну, как знаешь.
Привезенцев протянул журналисту руку, и тот охотно ее пожал. Глядя в глаза Альберта, режиссер думал, что все равно будет какое-то время в глубине души подозревать неладное, несмотря на любые заверения товарища.
«Человек предать может, партия – нет… но если выбирать между Рожковым и Альбертом, то второй мне, конечно же, куда ближе…»
– Пойдем спать, – сказал Владимир Андреевич.
Он мог лишь надеяться, что голос его звучит спокойно, как обычно.
Альберт кивнул, и они устремились прочь от того места, где ветер играл с крупицами правды, обращенными в пепел ненасытным красным огнем.
«Все-таки не зря советский флаг и огонь одного цвета».
* * *
1890
– Ландсберг, – объявил доктор, глядя в окно.
Чехов удивленно вскинул бровь. Он не собирался сейчас принимать гостей: до отплытия оставались считанные дни, и все свободное время Антон Павлович тратил на то, что «подбирал хвосты», надеясь ничего не упустить.
«Но не могу же я отказать в общении Карлу Христофоровичу? – подумал Чехов. – После всего, что он для меня сделал… Это было бы категорически неправильно».
Недавняя встреча с Кононовичем прошла непросто, но иного Антон Палович и не ждал: начальник острова всячески уговаривал Чехова замять дело с покойным Николаем, но литератор так и не сказал однозначно, как поступит. Такой ответ явно не понравился генералу, но он, скрепя сердце, признал, что писатель волен действовать, как считает нужным.
И вот – Ландсберг, явно по тому же вопросу.
– Впустите? – спросил Чехов.
– Куда ж я денусь? – привычно ухмыльнулся Толмачев и пошел открывать.
Заскрипели старые петли.
– Доброго дня, старина, – донесся из сеней до боли знакомый голос. – Антон Павлович дома?
– Дома-дома, – подтвердил доктор. – Проходи, он тебя уже ждет.
Шаги гулким эхом разносились по дому, покуда Толмачев и Ландсберг, шли в комнату к Чехову. Литератор отодвинул в сторону свой дневник и, положив руки на стол, сплел пальцы рук. В такой позе и встретил ссыльного инженера.
– Здравствуйте,