Я знаю, что не была оригинальна, когда на следующий же день спустилась в парикмахерскую: постриглась, завилась… Вернувшись из онкодиспансера, муж нашёл меня страдающей, но похорошевшей… Даже откровенно любовался мной.
Порой его красноречие меня гипнотизировало, захватывало, моментами даже увлекало; казалось, я готова покориться… И — снова впадала в отчаяние, не в состоянии победить внутреннего протеста…
Солженицын не только мучил меня. Он ещё и… наблюдал. Уж не как муж как писатель попросил меня заносить в дневник всё, что я чувствую.
Тогда, да и много лет спустя, до конца 70-го года, скажи мне кто-нибудь, что я кого-либо постороннего посвящу в это, — не поверила бы.
Помню, осенью 69-го года после исключения Солженицына из Союза писателей я сожгла конверт с этими записями и письмами тех недель — тот самый, на котором рукой мужа было написано: «Наша злополучная история». Сожгла, чтобы никогда не увидели этих строк чужие глаза.
Когда я позже прочла полностью «Август Четырнадцатого», то угадала в нём подступы к описанию «нашей злополучной истории».
Одна мудрая пожилая женщина объяснит мне пять лет спустя то, что я тогда смутно чувствовала, а выразить не могла. — «Для вас это была жизнь, а для него — материал».
Мы гуляем по парку онкодиспансера. Быть может, некоторые женщины оправдают Солженицына, когда он, обняв одной рукой меня, а второй воображаемый стан другой женщины, сказал: «Тогда, здесь у меня не было ни одной, а теперь — две».
Муж говорил мне, что я и она — «непересекающиеся плоскости» (образ, придуманный математиком!), но я чувствовала другое. Я чувствовала, что он, может быть, не отдавая себе отчёта, всё время сравнивал нас. То им были брошены мне слова: «ведь ты не великий музыкант!» — это на фоне женщины, которую считал выдающимся учёным. А то, напротив, был поражён, что и я, и она заговорили о Тютчеве, о его двойной жизни…
И так всегда и во всём?…
Не разумом — сердцем не могла я уступить мужу, не могла изменить своим принципам, убеждениям, своей натуре…
Не сердцем — разумом пыталась я сделать над собой невероятное усилие, чтобы уступить писателю. Во имя его творчества превозмочь себя, изменить, предать свои убеждения, принести их ему в жертву, а вместе с ними и саму себя…
Я уже не с соперницей своей боролась. Во мне женщина боролась с женой писателя. Кто же возьмёт из них верх? Что окажется сильнее? Сердце или рассудок? Любовь женщины или жертвенность и самоунижение жены писателя?.. В ту пору я считала, что Солженицын вправе требовать этих качеств от жены.
2 апреля нас неприветливо встретила ещё не проснувшаяся после зимы Рязань. Холодно. Зябко в наших лёгких пальто.
Дома… Мама, встревоженная, испуганная моей страшной худобой и отчаянием в глазах.
Мама не могла думать, что в самых великих мужчинах всё же сидит первобытный человек, может быть, даже больше, чем в простых мужиках. И что в самых выдающихся женщинах порой бывает больше от примитивной бабы, чем в последней мещанке.
Сейчас, когда минуло десять лет и множество событий заставило меня по-иному оценивать людей и их поступки, мне трудно смириться с тем, что взрослый, прошедший огромную жизненную школу человек мог придать такое серьёзное, даже решающее, значение какому-то неосторожному слову пожилой женщины (маме было в ту пору 74 года), преданность которой была испытана временем и несчастьями, пережитыми вместе.
Мой муж не объяснялся с мамой ни тогда, ни позже, но долго давал маме чувствовать своё молчаливое осуждение. Он так никогда и не понял, что сделал из мухи слона и доставил маме, да и мне, совершенно ненужные страдания.
У меня оставалась ещё неделя неиспользованного отпуска. Еду в Москву, чтоб отвлечься.
Из Москвы я написала мужу письмо, что всё хорошо обдумала и поняла, что не могу его делить с другой женщиной. Он должен выбрать. Если сразу решить не может, — я просила его уехать. Мне невыносимо жить с ним в одних и тех же стенах, видя его раздвоенным, чужим… Я связана с работой. Он ничем не связан.
Ответ писался со слезами. Александр не мог понять, как это его «за правду гонят из дому». Он достаточно наездился… Москва… Ленинград… Ташкент… Теперь-то самое время и пожить у домашнего очага. И — не дают!
Горечь обиды смешалась у меня с сочувствием к моему растерявшемуся мужу. И я предложила ему такой вариант: я в Рязани перестраиваю квартиру. Сделаю ему отдельный кабинет. Будем жить в разных комнатах, пока он не примет решения…
— Ну, делай! — согласился Александр.
Я помчалась к проректору по хозяйственной части: «Если вы не выполните моей просьбы, я всё равно сделаю по-своему. Потом пусть хоть судят!»
После такого вступления моя просьба о переносе дверей в квартире показалась ему легко выполнимой.
Крошится штукатурка, бьётся кирпич. Таскаю всё это из дому. Тороплю рабочих, тороплю техника, штукатуров, маляров.
Покупаю материал. Шью новые шторы на окна, на двери, накидку на тахту…
Пианино и рояль, которые так хорошо, в унисон, звучали в нашем доме вместе, стоя близко друг от друга, разъезжаются по разным комнатам, как и мы с мужем. К нему в кабинет — рояль. А пианино переезжает в мой маленький будуар. Так мы живём некоторое время.
Надо же принимать решение! Как и всё другое, ставшая перед Александром дилемма рассматривалась, вероятно, главным образом с точки зрения пользы или вреда его творчеству. Всё — для литературы, всё — для пользы дела!..
Всё санкционировалось «высоким назначением», благородными целями, «сверхзадачей».
Перемена образа жизни могла бы нанести ущерб творчеству. И Александр решил подавить своё влечение к другой женщине.
«Она не годилась мне в подруги жизни», — признается он мне 6 лет спустя.
Конечно, тогда я ничего этого не понимала. Я просто надеялась на возвращение любви моего мужа. Жила, стараясь затаить свою боль, свой страх…
Наконец, оглашается приговор: «той женщины» в его жизни не будет. Я могу изъять из 21-й папки («мир учёных») её письма и уничтожить их.
Вместо путешествия по деревням с «учёной женщиной» — он и я отправимся этим летом в нашу первую автомобильную поездку.
Так канули в Лету: учёная женщина из Ленинграда, так никогда мною не узнанная, горькие дни наших неурядиц, фантастический план мужа возродить на русской земле полигамию по творческим соображениям.
Шло время и сглаживался горький осадок от всей этой истории, от вырывавшейся на минуты мысли, что такому писателю, как Александр Исаевич, всё дозволено.
Ничто не предвещало, что она, эта мысль, когда-нибудь снова станет доминантой многих его поступков.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});