И заплакал. Заплакал громко, рыдательно и вытирая кулачищами глаза.
Я ему поверила: не хулиган и не пьяный. Я попросила его отвернуться, накинула халат, нашарила туфли. Пошла к проводнику, взяла два стакана чая, два пакетика с сахаром и два с сухарями. Мы сели за столик у окна друг против друга. Начал он свою историю крупным шепотом, а потом в полный голос:
— Знаете, что в Симферополе случилось? Нету больше в Симферополе правды! Честнейших хлопцев поарестовали. — Замолк. Зарыдал. — И порасстреляли… Нету больше в Симферополе правды.
Он ехал в Москву, в Кремль, сообщить эту чудовищную новость лично Иосифу Виссарионовичу, а если к Сталину не допустят, то по крайней мере кому-нибудь из членов Политбюро. Он — член партии со времен Гражданской войны, теперь начальник мебельной фабрики. Всех его лучших друзей посадили. Он прочел мне письмо, которое вез Сталину, где перечислялись доблести погибших друзей. (В общем, очень похожее на наше с Зоей — Ежову, только составлено менее интеллигентно.) Он прервал чтение, снова обхватил лицо руками и снова зарыдал. Стереотипы местной газетенки: «ныне разоблаченный враг народа Семен Олейник», или «подлый диверсант Осип Карачун» он почти не в силах был выговорить. Он задыхался, как от приступов астмы, и, призывая погибших друзей в свидетели, выкрикивал зычным голосом: «Семен!», «Оська!». Меня сотрясала жалость. Это был брат мой, мне хотелось утешить его, оберечь, спасти. Если он начнет рваться в Кремль или выслеживать сталинскую машину, как он собирался, его непременно возьмут. И убьют. Надо было объяснить ему, втолковать: не в одном лишь Симферополе и не с сегодняшнего только дня нет правды. Но послужит ли это ему утешением? И предостережением? И какие найти слова?
— У меня арестован муж, — сказала я. Мой собеседник сразу как-то обмяк, опал.
— Значит, твой муж враг? — спросил он. — Враг народу? Это где ж, в Ленинграде? Или тоже на него клеплют зря?
«ВСЕГО НАИЛУЧШЕГО!»
1
В конце февраля (числа точно не помню), отстояв сутки, я подошла к привычному деревянному окошечку во флигеле возле тюрьмы на улице Воинова, привычно выговорила Митину фамилию, привычным движением протянула тучному молодцу деньги. Однако, скосив глаза влево на какой-то разграфленный лист, он отстранил мою руку.
— Бронштейн, Матвей Петрович? Выбыл.
Вот и я протискиваюсь обратно на улицу сквозь густую, теснящуюся в семь рядов толпу. Женщины — одни равнодушно, другие сочувственно — вглядываются мне в лицо или опускают передо мною глаза.
Нету у меня в руках розовой квитанции.
Чаще всего, по моим наблюдениям, слово «выбыл» означало, что следствие окончено, приговор вынесен и пора обращаться в прокуратуру, где объявят приговор. (Впрочем, бывало и иначе: следствие продолжалось, но арестованного переводили на время в другую тюрьму. Так, однажды Александра Иосифовна, внезапно выбывшая из тюрьмы на улице Воинова, была обнаружена нами в Крестах. А потом опять на Шпалерной.) На всякий случай я заняла очередь в оба места: в Кресты на Выборгской стороне и в прокуратуру на Литейном проспекте.
В Крестах — «такого нет». В прокуратуру я попала в начале двадцатых чисел февраля. В одной комнате, один против другого, два канцелярских стола. За каждым — один против другого — прокурор.
Женщины входят в кабинет по двое.
Прокурор Розанов — горбатый, небритый, в синем заношенном костюме (горб осыпан перхотью). Коллега же его наоборот — опрятный, моложавый, голубоглазый и с нежно-белою, прямо-таки девичьей кожей. Та женщина, что вошла вместе со мною, обратилась направо, к голубоглазому (фамилию его я забыла); мне досталось — к Розанову. Он сидел за столом, а стула для посетителей не было. Я стояла. Я успела назвать фамилию, имя, отчество и произнести, протягивая ему копии наших заступнических писем: «Прочитайте — вы поймете, какой ценный для общества человек по ошибке арестован». Писем он не взял. Вынул из верхнего карманчика засаленную, сложенную вчетверо бумажонку, развернул ее, поискал Митину фамилию среди столбика других фамилий. «Бронштейн, Матвей Петрович? Приговор вынесен выездной сессией Военной коллегии Верховного Суда СССР. Там и справляйтесь… Следующий!»
Я вышла. Помню, мельком удивилась: на столе у прокурора ни единой папки, ни единого «дела».
(Я встретила прокурора Розанова лет через 25 в Москве. Не на улице, не в кабинете, а на киноэкране и под другой фамилией. Но это был несомненно он, или, по крайности, его двойник. Я его увидала в фильме, где изображался суд над судьями на Нюрнбергском процессе. Фамилия тамошнего Розанова — как и у всех подсудимых — немецкая, фильм американский, и судья, судящий фашистских судей, американец. Подсудимых — бывших судей — человек семь или девять, не помню. Все они обвиняются в преступлениях против человечности. Это они приговаривали пытать, убивать да и сжигать тысячи тысяч живых людей. Только двое из них, по внешности, люди как люди, и даже с интеллигентными лицами, остальные несомненно дебилы, дегенераты от рождения, карлики, уроды, недолюдки какие-то. Один — горбун — вылитый Розанов.)
Итак, Митина судьба решена. И осудила его выездная сессия Военной коллегии… Почему — Военной? Митя и нечто военное — это вызывало улыбку. Не знавала я человека более штатского. Однако: «им интересуется одна военная организация» — вспомнились мне слова белесого налетчика в ночь с 31 июля на 1 августа. И искали ведь у нас не листовки, не какую-нибудь запрещенную литературу, а оружие и отравляющие вещества. (Я не знала тогда, что по «разверстке», в соответствии с великим планом массовых убийств, ленинградцы обречены были изображать террористов. Вне зависимости от их личных характеров и профессий.)
Итак, приговор вынесен Военной коллегией. Верховный Суд и Военная коллегия помещаются в Москве. Сразу после свидания с Розановым, прямо из прокуратуры, поехала я на Московский вокзал. Билет удалось взять на 12 часов ночи, на «Стрелу». Я вернулась домой, заставила себя поужинать вместе с Люшей, побыть с ней, пока она умывалась и укладывалась. Она уснула быстро. Ида сделала мне бутерброды в дорогу. Я вошла в вагон, положила чемоданчик на свою полку и стала в коридоре у окна, хотя никто меня не провожал и я не ожидала никого. Но в купе, где уже расположились какие-то нарядные дамы, было еще тошней. Я не люблю вокзалов.
Нигде более остро не чувствуешь свое одиночество. Это не то одиночество в лесу, в поле, в море, в пустой квартире над листом бумаги, где уединение блаженно. Это одиночество в толпе. Я не люблю вокзалов, даже дачных. Сколько на свете людей! Сколько на свете людей! Сколько чужих, ничего о моей боли не знающих, а среди них такие же, как я, с тою же болью, — но я не знаю их. В тюремной очереди толпа объединена, хочешь не хочешь, объединена общим горем, на вокзале — ничем. Быть может, бессознательным ужасом перед открывающимся пространством? («Поезд следует из пункта А в пункт Б», вот чем связаны люди — и только.) В вокзалах и поездах всегда чуялось мне что-то нечеловечье. Ты уже бездомен, ты уже уехал, ты уже расставшийся, хоть и не расстался еще, и еще можешь броситься назад, воротиться. Но билет не пускает.