Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В феврале 1792 года он посылает из Шварценбаха другу Кристиану Отто в Гоф рукопись: «Наконец-то после целого года родовые схватки моего романа кончились… Я трудился эту неделю, как вол, аппетит к работе давно пропал; чем ближе конец, тем судорожнее пишешь». Ни слова о том, что этот конец вовсе не конец, что Густав навсегда останется в тюрьме. Вместо этого он пишет, в том же письме, что на этой книге «учился, как делать романы; то, что я теперь придумал, лучше». Он имеет в виду «Геспера», у которого будет финал, хотя и написанный словно в спешке.
Но тут он сделал уже третий замах, еще дальше, еще выше, еще великолепнее, — для «Титана», на этот раз удачный. Мечта о немецкой революции развеялась. «Галльское упоение» Альбано остается эпизодом (хотя и в высшей степени важным), навеянным воспоминанием: так, должно быть, были настроены юноши, желавшие добра, тогда, когда они еще надеялись, что и в Германии произойдет революция. Так, должно быть, был настроен и князь, который, как можно ждать от Альбано, серьезно хочет что-то изменить в своей стране. Ведь реформы (хотя и далекие от идеалов Жан-Поля, они несколькими годами позже все-таки начинали осуществляться) — это единственное, на что еще можно надеяться.
Из трех романов о современности успех среди современников Жан-Поля имел лишь «Геспер», у потомков — ни один. Его раннее творчество осталось жить, скорее, благодаря привеску к первому роману — 40 «приклеенным» страницам, подробно живописующим дом и сердце школьного учителя; отсюда возникло живучее заблуждение, будто Жан-Поль — один их тех немногих крупных авторов политической прозы, каких имела Германия, — был человеком, который воспевал счастье в тихом уголке, покрывал позолотой немецкое убожество, не преодолел мелкобуржуазной ограниченности, то есть филистером.
Достаточно взглянуть на его творчество в целом, чтобы увидеть всю нелепость такого утверждения. «Вуцу» предшествовал, как переход от сатиры к повествованию, еще один рассказ о школьном учителе: «Странствие ректора Флориана Фельбеля и его воспитанников по Фихтельгебирге»; в нем представлен тип учителя, какого вплоть до нашего века порождала немецко-прусская школа. Он педантичен и кичится ученостью, мелочен и нетерпим, реакционен и далек от жизни, труслив и жесток. Фельбелю хотелось бы, чтобы с французскими революционерами обошлись, как римляне с восставшими рабами, чтобы их «распинали на кресте, отправляли на каторгу, бросали зверям на растерзание». Когда казнят дезертира, который не хочет, чтобы его угнали воевать на чужбину, Фельбель сопровождает это шуточками, дабы питомцы не почувствовали сострадание, позволительное разве что женщинам, а их он и без того презирает, почему с легкостью и оставляет, потратив все дорожные деньги, собственную дочь в залог трактирщику. Но величайшая его гордость — верноподданнический образ мыслей, который побуждает его пускаться и в исторические изыскания: «Я полдня изучал в своей библиотеке сведения об учителях местной гимназии, кто из них бунтовал против земельных князей. Но, к моей неописуемой радости, я могу сообщить, что как величайшие филологи и гуманисты, так в особенности и все — ныне покойные — состоявшие на службе в здешних школах, от ректоров до квинтов (включ.), никогда не бунтовали. Это были мужчины, которые никогда не изображали и не защищали мятежников против отцов и матерей государства, мужчины, которые все поголовно усердно и невзирая на хворь преподавали в различных классах от восьми до одиннадцати часов, и если они превозносили республики, то лишь обе известные классические республики, да и то ради латинского и греческого языка».
Надо помнить и этого школьного учителя (его прообраз, ректор Гельфрехт в Гофе, кстати говоря, спустя почти двадцать лет отомстил Жан-Полю, разразившись памфлетом на него), когда обращаешься к учителю предовольному — к Вуцу, в чьей жизни не было других событий, кроме того, что он родился, женился и умер. Едва заметная сатира здесь заглушается юмором, не слышно обвинительного тона, и критика присутствует лишь в завуалированной косвенной форме: в изображении нищеты, у которой Вуц вырывает свои радости, и в дистанции между героем и рассказчиком, который клянется над могилой учителя «презирать столь незначительную жизнь, заслужить ее и наслаждаться ею», что означает примерно следующее: презирать — ее ограниченность, заслужить — честностью, наслаждаться — мужеством жить «вопреки». Здесь мещанское счастье в тихом уголке не покрывается позолотой, а весело рисуется жизнь человека, который, хоть и прозябает в самом темном закоулке общества, счастлив, потому что «простые земные радости» возмещают ему «горние выси».
Все страдания Вуц переносит с надеждой, что они кончатся. «В зябкую ноябрьскую погоду он тешил себя на улице предвкушением жаркой печи и дурашливой радостью, что руки у него укрыты под пальто, как в дому. Если день был уж очень ненастный и ветреный… то учителишка, вот продувная бестия, подлаживался к непогоде и плевать хотел на нее; то была не покорность, что приемлет неминуемое зло, не закалка, что делает человека нечувствительным, не философия, что учит переваривать несъедобное, и не религия, что превозмогает все надеждой на воздаяние, — его грела мысль о теплой постели. Вечером, думал он, как бы они целый день ни донимали и ни травили меня, я, во всяком случае, улягусь под теплой периной, спокойно зароюсь носом в подушку, на целых восемь часов! И когда в последний час такого тяжкого дня он забирался наконец под перину, то, скорчившись, с подтянутыми к животу коленями, дрожал под ней и говорил себе: „Видишь, Вуц, вот все и прошло“».
Указанием, как выжить, — вот как можно назвать этот великолепный прозаический отрывок; рассказчик прекрасно знает среду, он ее любит и презирает, он прошел через лишения, постоянно стремится к «горним высям» и решительно превосходит своего ребячливого хитроумного героя, у которого, однако, много черт, заимствованных у автора.
«Не все свидетельствует, какой бесценной незатейливостью и ловкостью бог наделил и оснастил этого человека на его жизненном пути, на котором, сверни хоть влево, хоть вправо, найдешь не много, так что он, как бы черно ни было вокруг него, всегда мог черное обратить в белое; инстинктивно чувствуя и землю и море, он не утонул бы в воде и не погиб бы от жажды на суше».
Звучит как характеристика книжного персонажа Вуца, но на самом деле это характеристика автора, который сам ее дает себе в автобиографии, рассказав читателю о многих детских переживаниях и причудах, которые он потом припишет Вуцу. Этот процесс отчужденного воспоминания, смесь отождествления и отстраненности, рождает неподражаемую, напоенную грустью веселость, полную любви иронию. Раздвоенный, умудренный знанием человек рассматривает нераздвоенное существование человека ограниченного, воплотившего в жизнь сокровенную мечту ребенка: остаться ребенком.
Позднее, в «Приготовительной школе эстетики», Жан-Поль определит идиллию как «счастье в ограничении», но «Вуца» назовет «своего рода идиллией» и тем самым подчеркнет в нем нечто новое по сравнению с тем, что под этим понимали в XVIII веке, а именно: в первую очередь описания деревенских нравов, исполненных «тихого покоя и сладостного безмятежного счастья», как говорил Саломон Геснер из Цюриха, говорил со знанием дела, поскольку сам сочинял такие идиллии. «Ничего другого не знать, кроме еды и питья, — саркастически писал Гегель, — причем есть очень простую пищу и пить, например, козье молоко, овечье молоко или в крайнем случае коровье молоко, зелень, корни, желуди, фрукты; сыр из молока и хлеб — это, мне кажется, уже нарушает идиллию». Пасут скот, играют на свирели, поют, целомудренно любят друг друга и пестуют «со всей возможной сентиментальностью такие чувства… которые не нарушали бы это состояние покоя и удовлетворенности». Жан-Поль находит для этого определение — «общестадная жизнь», говорит о «легких банальностях Геснера, в которых из водянистых красок иной раз еще выплывает овца или баран, но люди расплываются», а Маркс в похвалу этим авторам идиллий хорошо сказал, что они «добросовестно колеблются, кому присудить пальму нравственности — пастуху или овечке».
Но для «Луизы» Фосса (1795), а также для «Германа и Доротеи» Гёте (1796) это уже не характерно, ибо в них показывается идиллическое счастье современности, точно обрисованная реальность ничем не нарушаемого бюргерского мира, которой нет у Жан-Поля. У него идиллична только метода героя самоутверждаться в катастрофических обстоятельствах. Тут счастье улетучилось бы вместе с близорукостью школьного учителя. Его довольство возможно лишь благодаря тому, что он не видит ужасов мира — зато их видит читатель.
То же самое можно сказать и о двух историях о школьных учителях: «Жизнь Квинта Фиксляйна» (1796) и «Юбилейный сениор» (1797); в первой из них (в «Письмеце к моим друзьям вместо предисловия») Жан-Поль объясняет, как понимать эту часть его творчества, и вместе с тем дает повод к недоразумениям, позволяя истолкователям разных направлений защищать свои тезисы. Цитируют фразу: «В наш век важнее всего проповедовать — оставайтесь дома» — и, не замечая иронии, утверждают, что он законченный филистер. Или цитируют его сатирические высказывания, ссылаются на то, что слова: Брут, республиканец, революция — звучат у него положительно, и объявляют все в целом сатирой якобинца на немецкие порядки. Между тем правда посередине: в раздвоенности автора, которую он пытается выдать здесь за гармонию.
- Добей в себе графомана! - Олег Волков - Прочая научная литература
- Новые идеи в философии. Сборник номер 9 - Коллектив авторов - Прочая научная литература
- Парфянское царство - Нельсон Кэрел Дибвойз - История / Прочая научная литература / Путешествия и география
- Тайны архивов: вырванные страницы - Александр Николаевич Дугин - Прочая научная литература
- Расширенный фенотип: Дальнее влияние гена - Ричард Докинз - Прочая научная литература