— Да разве здесь лекарства помогут! — осмелела вдруг Юля, смертельно испуганная перспективой остаться без меня. — Мне кажется, доктор, у нее просто кислородное голодание. Тем более на дворе такая жара. Может быть, вы дадите распоряжение, чтобы у нас не закрывали форточку, раз такая тяжелая больная?
По лицу Андрюшенции медленно разливается кирпичный румянец. Он слегка косится на стоящего у него за спиной корпусного — "малолетнего Витушишникова" (без сопровожденья корпусного врач в камеру не допускается) и отвечает очень тихо:
— Это вне моей компетенции...
Витушишников откашливается и солидно резюмирует:
— Говорить разрешается только про болезнь.
Потом тянутся томительные дни, когда едва теплящаяся во мне жизнь поддерживается только неистребимым любопытством. Увидеть конец. В том числе и собственный конец.
Бейся, мой шторм, кружись,Сыпь леденящей дрожью!Хоть досмотрю свою жизнь,Если дожить невозможно...
Однако, несмотря на такое оптимистическое четверостишие, я наблюдаю у себя опасные симптомы. Вот, например, я уже несколько раз отказывалась от прогулки. А когда потрясенная этим Юля начинала страстным шепотом уговаривать меня "не терять последних капель кислорода", я устало отвечала:
— Не смогу обратно на третий этаж подняться...
Да и метаться по пятнадцатиметровой прогулочной камере тоже не так просто, когда сердце отказывается компенсировать движения.
Шутить тоже становится с каждым днем все труднее. Но временами мы все же пытаемся прибегать к этому испытанному лекарству от всех болезней. Излюбленная шутка-рассказ о неисправимом оптимисте. "Ну раз могила братская, то это уже хорошо". А когда дышать в камере становится особенно трудно, к "братской могиле" добавляется еще:
— А ты подумай-ка про Джордано Бруно. Ведь ему было много хуже. У него-то ведь камера была свинцовая.
После ухода врача мы долго спорим, как расценивать его работу в тюрьме.
— Пари держу: всю ночь сегодня будет во сне тебя видеть. Он ведь добряк, этот Андрюшенция!
— Несомненно! Но тем позорнее для него быть на такой должности.
— А что, лучше было бы, что ли, если бы на его месте какой-нибудь Сатрапюк с дипломом?
И Юля оказывается права. Через два дня Андрюшенция наглядно демонстрирует нам свою полезность.
— На прогулку приготовьтесь!
— Не пойду. Не могу ходить.
— Идите. Вам табуретку там поставили. Сидеть будете 15 минут на воздухе. По распоряжению врача.
И совсем уже теплое чувство возникает к Андрюшенции, когда надзирательница Пышка, открывая огромным — просто бутафорским каким-то — ключом нашу форточку, одобряюще прошептала:
— Вам не десять, а двадцать минут проветривания. По распоряжению врача.
И хотя раскаленный воздух в квадратной форточке стоит неподвижно, мы все же радостно переглядываемся.
— Вот видишь! А ведь у Джордано Бруно камера была свинцовая...
45. КОНЕЦ КАРЛИКА-ЧУДОВИЩА
Весь период с лета 1938-го до весны 1939-го можно озаглавить фигнеровским "Когда часы остановились". Может быть, это острые физические страдания — постоянное удушье, мучительная борьба организма за полноценный вдох и выдох — затянули все это время какой-то паутиной. Но только оно вспоминается мне сейчас в виде сплошной черной ленты, как бы непрерывно струящейся и в то же время застывшей в неподвижности.
Часы наших жизней остановились, и их не могли пустить в ход те бледные отсветы далекого чужого бытия, которые приносил нам ежедневно "Северный рабочий", не ахти какой грамотный, очень развязный и в то же время нестерпимо скучный листок. Мы, правда, по инерции хватали его все с той же жадностью, мы все так же вычитывали эту газету куда тщательней, чем ее корректоры. Но все, что она сообщала, уже воспринималось нами как не вполне реальное.
Бои в Испании. Мюнхен. Гитлер в Чехословакии. Подготовка к Восемнадцатому партсъезду. Не во сне ли все это? Разве на свете еще кто-то борется? Разве не всех так сломили, как нас?.. С каждым днем росло это опасное, предвещавшее близкий конец чувство полной отрешенности от всего живого.
Казалось, мы даже внутренне разучились протестовать и ненавидеть. Я с удивлением вспоминала, как в декабре 1937-го, когда меня впервые посадили в нижний карцер, я колотила кулаками Сатрапюка. Такой душевный и физический взрыв казался теперь абсолютно невозможным.
В канун нового, тридцать девятого года, незаметно подкравшегося к нам, я, правда опять по просьбе Юли, сочинила для нее поздравительные стихи, но это уже не было наивно-оптимистическое "На будущий — в Ерусалиме". Теперь я выражала опасение...
...Чтоб горечь, осев у глаз,Как плесень на дне колодца,Не раз учила бы насМечтать, пламенеть, бороться.Чтоб в этих сырых стенах,Где нам обломали крылья,Не свыклись мы, постонав,С инерцией бессилья.Чтоб в дебрях тюремных лет,Сквозь весь одиночный ужас,Мы не позабыли светСозвездий, соцветий, содружеств...Чтоб в некий весенний деньВозможного все же возвратаНас вдруг не убила сиреньСтруей своего аромата.
Последнее четверостишие было попыткой самовнушения. Идею о "возможном все же возврате" надо было поддерживать в себе любой ценой. На самом же деле надежды почти иссякли, и прежде всего потому, что мы очень быстро слабели физически. Буквально каждый день уносил остатки сил.
— Женька! Открой глаза! Слышишь, открой сейчас же... Или хоть рукой пошевели.
Юля тормошит меня, и я, вяло улыбаясь, отвечаю:
— Знаю, знаю, что похожа на покойницу. Жива, не бойся... Ты и сама-то ведь не краше.
Да, скулы у Юли обтянулись и стали острыми. Вокруг глаз — мертвенные тени. Хорошо, что уже больше двух лет мы не видели своего отражения в зеркале. Но можно себе представить самое себя и свое неуклонное приближение к концу, глядя в лицо товарища по несчастью.
Аппетит совсем пропал. Мы каждое утро выносим почти весь свой хлеб и складываем его в ящик для отходов, стоящий в конце коридора. Иногда кажется, что только два кусочка утреннего сахара еще кое-как и поддерживают наше призрачное существование.
В марте у нас опять взыскание: лишили на месяц права на выписку газеты. За какой-то "след ногтя" на библиотечной книге. Видимо, в карцер в таком состоянии тащить нас не решались, а план по внутритюремным репрессиям надо же было выполнять.
И вот в довершение ко всему мы еще и без газеты. Порвана последняя нить, связывавшая нас с миром живых. Теперь только и остался, что робкий ручеек Ольгиного стука, который нет-нет да и заструится по багровой стене.