Однажды мы с тревогой услышали в неурочный час повторяющиеся ритмические железные звуки. Камеры отпирались и запирались одна за другой. Что-то опять происходило.
Настроение в этот день и без того было беспокойным. Незадолго до этого мы целый месяц сидели без газеты. Нас лишили права выписки за какое-то воображаемое нарушение режима. Кажется, что-то вроде "громкого разговора в камере". Сатрапюк и его присные особой изобретательностью не отличались. Получив после месячного перерыва газету "Северный рабочий", мы сразу натолкнулись на процесс Бухарина-Рыкова. Вот когда только он начался! А в Бутырках думали, что он уже давно прошел...
Опять исступленные речи Вышинского и таинственные "покаяния" подсудимых. Весь день ломаем голову над поведением подсудимых. Неужели так испугались смерти? Ну, пусть сто раз во всем они не правы, но ведь все-таки это крупные политические деятели. Почему они при царизме не были такими трусливыми? Может, они не в себе, как говорится? Но тогда они вели бы себя, как Ван дер Люббе в Лейпциге: сидели бы и тупо молчали, временами вскрикивая "нет, нет!". А эти произносят длинные речи, хорошо стилизованные "под Бухарина" и других. А может, это не они? Загримированные под них актеры? Ведь играет же Геловани Сталина так, что не отличишь.
Кроме того, в эти дни мы были подавлены известием о смерти Крупской. Оно просто потрясло нас. Мы смотрим на маленький снимок, помещенный ярославской газетой, и плачем горькими слезами. Кажется, впервые плачем за все ярославское время. Некролог очень сдержанный, скупой. "Хозяин" ведь не любил ее. Вспоминаем анекдот: "Если вы будете дурить, мы другую женщину сделаем вдовой Ленина".
И опять смотрим в добрые выпуклые глаза, смотрим на учительский воротничок, на гладкие седые пряди волос. Все, все в ее облике родное, близкое, понятное. И мы воспринимаем ее смерть как последний акт трагедии: последние честные, благородные, такие, как Крупская, уходят, умирают, уничтожаются.
И опять те же сверлящие вопросы: остались ли еще на воле такие, как Крупская? Понимают ли они, что творится? Почему молчат?
— Такие, как Постышев, например? Ну почему он не выступит?
Юля знала Постышева лично и считала его идеальным ленинцем. О том, что Постышев разделил судьбу многих, мы тогда еще не знали.
— Ну как он может выступить? И что это даст? Только будет столько-то тысяч жертв плюс еще Постышев. В условиях такого террора... Не потому, что они жалеют себя, а просто нецелесообразно. Пусть хоть такие, как он, сохранятся до лучших времен...
Вот в таком настроении мы и уловили, вдобавок ко всему, эти непонятные ритмические звуки. Ну вот... Дошло до нас...
Корпусной — не "малолетний Витушишников", употребляемый для разноски писем, вызовов к зубному и других гуманных процедур, — а другой — Борзой, высокий, поджарый и бесстрастный, входит в камеру с табуреткой в руках. Он подставляет ее к окну. Потом что-то колдует над форточкой и... хлоп! Он запирает ее наглухо большим железным ключом.
Мы ошеломлены. Настолько, что даже задаем ему вопрос, хотя отлично знаем, что в этих стенах на вопросы не отвечают и задавать их бессмысленно:
— Зачем?
Какая глупость с нашей стороны! Как будто неясно зачем! Чтобы скорее умирали без воздуха. Чтобы было еще больше плесени на стенах, чтобы от сырости еще больше крутило суставы.
Это, конечно, в порядке отклика на процесс Бухарина. Система "откликов" нам ведь была известна. Еще Ильф и Петров сочинили для геркулесовцев каучуковую резолюцию, начинавшуюся словами: "В ответ на..." Поверх многоточий вставлялось, скажем, "на происки Антанты" или "на производственную инициативу коммунальников"... Ну, а это "в ответ на процесс правых". Как, однако, напряженно работает чья-то изобретательская мысль!
Корпусной Борзой, запирая нас, роняет сквозь зубы:
— Будет открываться на 10 минут ежедневно.
Вот когда мы познали вкус воздуха! Одного крошечного глотка кислорода. Порядок установлен такой, что форточка открывается во время нашего вывода на прогулку. Но если дежурит Ярославский или Святой Георгий, то они открывают не в момент вывода, а после предупреждения: "Приготовьтесь на прогулку". И благодаря этим хорошим людям, попавшим на такую работу, перепадают лишние пять минуточек. Мы взахлеб ловим крошечные струйки воздуха, идущие от небольшой квадратной форточки, до которой не достает без табуретки даже длиннущий Борзой. Дни и ночи, проведенные в этой камере при постоянно открытой форточке, кажутся нам теперь каким-то курортом.
Через несколько дней нового кислородного режима сырость в нашей камере, выходящей на северную сторону и никогда не видавшей ни одного лученышка, становится просто невыносимой. Хлеб покрывается плесенью еще до обеда. Стены насквозь прозеленели. Белье всегда влажное. Все суставы болят, точно в них вгрызается кто-то.
Во сне ко мне теперь то и дело приходит назойливое видение. Как будто я сижу на дачной терраске, на берегу Волги, в Услоне, против Казани. И парусина, которой задрапирована терраса, вздувается, как парус, от порывов свежего волжского ветра. Я дышу полной грудью, но почему-то не чувствую облегчения. Сердце колет.
— Подъем! — лязгает железное чудовище.
Открываю глаза и первым делом вижу закрытую на ключ форточку. Любопытные длинноносые вороны, сидящие на щите, заглядывают в нее, свесив головы набок.
42. ПОЖАР В ТЮРЬМЕ
— Что это ты раскашлялась? — спросила меня Юля.
— А ты?
— Ну, у меня-то плеврит...
Я уже давно поняла, что едкая, вызывающая кашель щекотка в горле связана с запахом гари, все более отчетливо проникающим в камеру. Поняла, но молчу. Юлька и так после карцера совсем серая стала, землистая. Что ее зря пугать! Еще может быть случайность. Что-нибудь пригорело на кухне? Впрочем, нет. В этом корпусе кухни, кажется, нет! Еду привозят на тележках откуда-то извне.
Мы кашляем все чаще, но продолжаем читать. Однако и читать становится труднее. Глаза слезятся и застилаются туманом. Потом мы слышим топот многих ног над головой. Бегут по крыше. Шипящие звуки воды, струящейся из шлангов. По коридору тоже бегут. Даже переговариваются громким шепотом.
И наконец — тоненький стук в стенку. Это Оля Орловская, соседка. Она выстукивает то самое слово, которое мы с Юлей не решаемся сказать друг другу.
— По-жар... П-о-ж-а-р...
— Должны вывести, — говорю я, отвечая на молчаливый вопрос, так и прыгающий из округлившихся Юлькиных глаз. — Удушение заключенных в камерах вроде не входит в их планы. По крайней мере, единовременное.
Через несколько минут камера наполнена едким черным дымом настолько, что становится почти невозможно дышать.