До поздней ночи не стихали песни и пьяный гомон.
Когда опустели столы, Сторчаус, Василий, Шкода и Рогозяный Дид, выводя ногами восьмёрки, поплелись в обнимку в шинок.
— Стоп! — загородил Сторчаус собой дверь. И, пощупав любовно висок, заложил люльку за пояс. — А ну-ка, чи мой лоб не сильнее ли той вражьей двери?
И вышиб ударом лба дверь.
Выводков, точно вспомнив о чём-то, оттолкнулся от стены и, тщетно пытаясь выплюнуть забившиеся в рот усы, пошёл от товарищей.
Шкода вцепился в его епанчу.
— Так вон оно какое твоё побратимство?!
Указательный палец Василия беспомощно скользил по губам. Зубы крепко прикусили усы и не выпускали их.
— Тьфу! — сплюнул он и, понатужившись, разжал рот. — Пусти!
— Так вон оно — побратимство!
— Ей-Богу, пусти! Опостылело пить задаром. Соромно в очи глазеть шинкарю.
Рогозяный Дид облапил розмысла и ткнулся слюнящимися губами в его щёку.
— Не на то казак пьёт, что есть, а на то, что будет.
И сквозь счастливый смех:
— Годи нам ганчыркой[115] валяться! Будем мы за батькой Загубыколесом гулять в поле широком да кровью татарскою траву поить!
Шкода толкнул Василия в открытую дверь.
* * *
Харцыз спал с лица и, к великому удивлению товарищей, не притрагивался к горилке.
По ночам он будил Василия и горько жаловался:
— Так то ж, братику, хоть в Днипро с головой… Так никакой мочи не стало терпеть… Чую, что ежели ещё малость дней не пойдём в похода- ей-Богу, обхарцызю начисто самого атамана!
Выводков дружески напоминал:
— Аль запамятовал, что харцызов в Запорожье смертью лютой изводят?
— Так на то ж и я плачусь. А как хочешь, только, ей-Богу, не выдержу!
И сквозь пощёлкивающие от страха зубы:
— Понадумали ж люди в лянцюгах[116] морить воров-молодцов!
Ещё несколько дней крепился Харцыз. Всё, что было у розмысла, он давно уже перетащил в свой угол и умолял товарища позволить ему заложить краденое у шинкаря.
— Буй ты, Харцыз! Как есть, буй неразумный! Притащишь в шинок — тут тебе и конец.
Потеряв последнюю каплю терпения, Харцыз пополз позднею ночью в курень и стащил у Сторчауса червонные, с золотыми подковами чёботы. Его сердце наполнилось чувством неизбывного счастья: он был твёрдо уверен, что кража удалась на славу — ещё два-три шага, и тёмная ночь укроет его и спасёт. Щёки, приникшие к добыче, полыхали горячим румянцем.
— Коханые мои… чеботочки мои!.. — шептал он, захлёбываясь и хмелея.
— Ну-ну! Блукаете, полунощники! — выругался сквозь сон Сторчаус.
От неожиданности Харцыз разжал руки. Чёботы грохнули на пол.
— Ратуйте! — разорвалось над самым ухом. — Ратуйте!
Слвно выброшенная волною на берег рыба, забился пойманный в могучих объятиях.
— Душегуба поймал! Ратуйте, добрые люди!
* * *
Три дня продержали Харцыза на площади прикованным к позорному столбу. Рой комаров облепил его голое тело сплошным серым саваном.
У столба, на столе, стояло ведёрко с горилкой.
Полные негодующего презрения, подходили к преступнику запорожцы.
— Пей, скурвый сын! — И тыкали краем ведёрка в мертвенно сжатые губы. — Пей!
Василий пошёл к атаману.
— Наречённого братства для помилуйте того Харцыза!
Загубыколесо ничего не ответил, только омерзительно сплюнул и указал глазами на дверь, а Рогозяный Дид и Сторчаус, когда услышали просьбу, заботливо очертили Выводкова большим кругом и принялись торопливо завораживать его от смерти:
Не на том млыну молоты лося,Не у том гаю спородылося.То ж з татарами зробылосяДа и з ляхом прыключылося!
И затопали исступлённо ногами.
— Геть! Геть от нашего Василька да, до бисовой матери, к тому Харцызу.
Свесив голову, Василий ушёл далеко на луг, чтобы не слышать воплей товарища.
За ним увязался приставленный на всякий случай Гнида.
— Ото ж тебе лыхо, — вздыхал сокрушённо маленький казачок, поскрёбывая усердно хищно загнутыми ногтями тонкие ноги свои. — Ото ж, когда попутает бес на чужое позариться!
— Молчи ты! Чего увязался! — грубо оттолкнул розмысл спутника.
Гнида гордо выставил тощую грудь.
— А у нас, у казаков: кто за вора заступится, который своего брата запорожца обворовал, тот и сам вор. А ещё тебе, пан Василько, така моя мова: кто и выдаст казака, того хороним в землю живым.
Гнида помуслил пальцы и провёл ими по расчёсанным до крови икрам.
— По первому разу помиловал тебя атаман. А только помни: двух грехов не прощают казаки — воровства да ещё того, кто иудой окажется. Потому знаем мы крепко: одного выдадим — всех нас сукины сыны ляхи, або татарва некрещёная, або бояре по одному разволокут.
Выводков заткнул пальцами уши и, наклонившись, закричал в лицо Гниде:
— Ежели на то приставили тебя ко мне, чтобы про израду болтать, — сам яз, без наущенья, ведаю, что краше змеёю родиться, нежели Иудино имя носить!
Казачок любовно поглядел на Василия.
— Ты не серчай. От щирого сердца я с тобой балакаю. — И прислушался. — Должно, добивают Харцыза. Ишь, как хруст далеко слыхать!
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ
С тех пор как Иван-царевич женился на Евдокии Сабуровой[117], Грозный утратил покой. Среди сидения в думе он разгонял вдруг советников, запирался от всех в опочивальню или пил горькую. Образ Евдокии грезился наяву и во сне, всюду преследовал его, разжигая похотливые страсти. Особенно тяжело было ночью. Стоило на мгновение закрыть глаза и забыться, как ясно чувствовалось её присутствие. «Ты… ты мой единственный! — дразнил душу сладостный шёпот. — Токмо единый ты». Солнечными лучами ложились прозрачные пальчики на жёлтое вытянутое лицо, и горячим хмелем кружило голову страстное, прерывистое дыханье.
Грозный пробуждался в зверином томлении, вскакивал с постели и замирал перед образом Володимира равноапостольного.
Но молитва не помогала.
Все близкие женщины опостылели Иоанну: и четвёртая жена, Анна Колтовская[118], и Анна Васильчикова[119], и Василиса Мелентьева[120]. Жену он приказал заточить в монастырь, а наложниц прогнал от себя.
В минуты, когда одиночество становилось непереносимым, царь призывал к себе Бориса, Скуратова и Фуникова и заставлял их безумолчно говорить.
Под убаюкивающее жужжание советников он часами лежал на постели, чуть покачиваясь и тщетно стремясь заснуть.
Под утро вставал, измученный бессонной ночью, и снова замирал в немой мольбе перед образом.
В опочивальню неслышно входил протопоп. Начиналась долгая монастырская служба.
После утрени Грозный подходил к Евстафию под благословенье и неизменно вздыхал:
— Мнозие борят мя страсти!
— Покайся, преславной. Вынь грех перед Господом, — ворковал протопоп.
Лицо царя неожиданно багровело, и стыли в ужасе маленькие глаза.
— Не за кровь ли боярскую взыскует Бог?
Малюта возмущённо причмокивал.
— Мудрость твоя не в погибель, а во спасение души и царства.
Проникнутые глубокой верой слова советника трогали Иоанна, отвлекая ненадолго от главного.
— Ты, Евстафьюшка, помолись… равно помолись о спасении душ другов моих, невинно приявших смерть, и ворогов.
Рука, точно хобот, обнюхивающий подозрительно воздух, творила медлительный крест.
— Молись, Евстафьюшка, о душах убиенных боляр…
Протопоп послушно поворачивался к иконам и служил панихиду. Строгий и неподвижный, стоял на коленях Грозный. За ним, припав лбами к полу, молились советники.
Успокоенный царь с трудом поднимался с колен и укладывался в постель.
— Сосни, государь! — отвешивали земной поклон советники.
Иоанн болезненно поёживался.
— Токмо забыться бы — и то милость была б от Бога великая!
Едва близкие уходили, в опочивальню из смежного терема прокрадывался Федька Басманов.
— Не ломит ли ноженьки, государь? — спрашивал он тоненьким голосом, собирая по-девичьи в алую щепотку губы.
— Колодами бухнут, Федюша. А в чреслах индо тьма блох шебуршит.
Басманов присаживался на постель и нежно водил рукою по синим жилистым икрам.
Грозный истомно жмурился и потягивался.
— Выше, Федюшенька. Эвона, к поясу. Не торопясь. Перстом почеши.
Нисходило тихое забытье…
— Перстом, Евдокиюшка. Выше, эвона, к поясу…
И чудилось уже шёлковое шуршание сарафана, плотно облегающего упругие груди, и трепетное дыханье, и кружил уже голову горячим хмелем зовущий взгляд синих глаз.
— Прочь!
— Яз тут, государь! Федюшка твой.