— Все вздор, — усмехнувшись, сказал Охотник. — То есть, разумеется, все примеры и вообще все, что вы слышали, касательно нашего дела, выверенная и подтвержденная фактами истина. Я говорю о том вздоре, который вы, может быть, не раз слышали от меня прежде. Да вы, я думаю, вообразили меня этаким цепным псом при нашем общем хозяине. Этаким Пуришкевичем или чем-нибудь похуже. Так вот, запомните, Гиббон, у меня нет хозяина. Здешним властям я не слуга, не сторож. Пусть их сами разбираются со своими врагами, уж коли сумели расплодить их. Они сидят в доме, который вот-вот рухнет. Революционеры бьют по нему снаружи, а эти подтачивают изнутри. Я и сам сижу в этом доме. Сам подтачиваю, хотя ловил всю жизнь исключительно уголовных. И между тем, вдоволь насмотрелся на всех этих жирных сонных червей, облепивших уже обглоданный остов. Они жадны, глупы и безжалостны. Прислуживать им я не стану. Пусть уж дом рухнет без меня. Но это все опять не то, не совсем то, дорогой Гиббон. Вы нашли для меня слишком незначительную причину, чтоб я мог ею увлечься. Поищите что-нибудь еще.
Охотник медленно вернулся на ту сторону моста, где стоял ошарашенный и сбитый с толку Соломон Иваныч, и как-то снисходительно скривил губы.
— А впрочем, я подскажу вам, — произнес он, встав чуть поодаль и снова склонившись над перилами моста. — Об этом трудно, и может быть даже нельзя говорить, но, знаете, мне кажется, если я промолчу сейчас, то умру нынче же от удара. Считайте это моей прихотью, суеверием или чем хотите, только поверьте, что это так.
Гиббон не находился даже с дежурной репликой, дабы поддержать оскудевший интерес к рассуждениям Охотника. Чем дольше продолжалась их встреча, тем более тяжкий груз повисал у него на сердце. Минутами ему казалось, что он сам вот-вот лишиться сознания и умрет на месте, так отчаянно замирало у него все внутри. А теперь еще ужасно хотелось курить. Занятый своими переживаниями, он не заметил, как рука сама непроизвольно вытянула из кармана коробку с папиросами — Соломон Иваныч курил самые дешевые, — и нервно запихнула в рот одну, с надорванным кончиком. Он опомнился только, когда почувствовал знакомый разъедающий запах табачного дыма, который был известен среди его знакомых под прозванием «мухобой».
Испугавшись собственной смелости, он после первой же затяжки собрался выбросить недокуренную папиросу, но Охотник извиняющим жестом остановил его. За это Гиббон исполнился самой почтительной благодарности к патрону: «Ну да, ему уже все равно, а мне — необходимость».
Охотник, еще ниже склонился над мостом и стал смотреть в темноту.
XXXI
— Вы не замечали, любезный Гиббон, — сказал он, — что болезненная мода, распространившись в нашем обществе, очень быстро уничтожила в людях понятие нормы, границы, вообще, здоровья. Вот вы, на мой взгляд, совершенно справедливо упомянули эту нашу современную склонность к душевным расстройствам, вспомнили декаданс. Это очень верное определение. В нем — правда времени, его увядающий, так сказать, скорбный дух. Но мне, впрочем, интересно не столько всеобщее, сколько частное. Меня занимают отдельные разновидности вырождения. Ведь гниение одних организмов очень часто способствует росту и размножению других, почитайте естественную историю. И от того, кем сделала вас болезнь, трупным червем или куском мертвой плоти, которой питается червь, в конечном счете, зависит ваша земная участь. Не поймите меня неправильно. Я вовсе не собираюсь указывать лично вам, каково ваше место в обществе. Вы лучше меня решите, что больше похоже на правду, тем более, не мы с вами, дорогой Гиббон, выбираем. Болезнь опережает нас. И она есть сумма недугов множества многих. К примеру, моя, эта моя болезнь… — слова Охотника снова прервал мучительный кашель. — Нет, нет, не то, — прохрипел он, отдышавшись и как бы невольно оправдываясь. — Другая… Та, что отняла у меня все. Белое, безликое, неподвижное. Непременно белое. Белое — квинтэссенция пустоты, отображение ее неизбывности. Слушайте, и молчите, я расскажу вам, откуда она берется.
«Бредит он что ли? — со скукой подумал Соломон Иванович, принуждая себя слушать, — Эк ведь разобрало».
— Я вижу одно и то же, — говорил Охотник, — дурной, незаживающий сон. Белый слепящий снег, изрытый тенями. Частые, покрытые снежной коркой стволы деревьев, убегающие от меня с двух сторон. Я бегу, задыхаясь, почти выбиваясь из сил по лыжне, петляющей через лес. Снег хрустит морозным режущим хрустом. Изо рта вырывается пар. Мороз больно жалит. Но мне жарко. Пот стекает мне на глаза из-под меховой шапки. Я бегу, я рвусь по рыхлым следам, проложенным до меня с одержимостью человека, поставившего на карту свою жизнь. Я только что слышал крик, душераздирающий, нечеловеческий. Он стоит в моих ушах. Он заполонил все мое естество. Сейчас я и этот крик — почти одно. Я узнал в нем близкий мне голос. Я узнал бы его из тысячи. И поэтому я бегу на крик. Я не успеваю подумать о чем-то кроме него, не успеваю что-то представить. Желание успеть туда — пожалуй, все, что мне осталось в эти несколько последних минут. Да еще — смертельная нехватка воздуха. Я не могу дышать. Я задыхаюсь.
И вот, вижу — следы обломились. Их перечеркнуло чье-то упавшее тело. Оно неподвижно и размыто. Оно все размыто, как размываются краски, нанесенные на влажный лист бумаги. Красная кровь, разлитая в снегу. Но я приблизился, вгляделся и узнал. Хотя нет, я узнал ее еще раньше, когда увидел кровь. Это была Маша, моя жена.
Большой светло-серый волк стоял в двух шагах от нее и смотрел мне в глаза. Никогда мне не забыть этот взгляд. Он сказал: я убил ее. Я слышал это, клянусь. Эти слова звучали во мне, как будто бы они были сказаны. Я понял все. А Зверь ждал моего ответа. Он будто подталкивал меня сквитаться с ним сразу, как будто знал, что потом это будет уже невозможно. Он ждал, пока я приду, чтобы сразиться со мной. Мысль эта также ясно звучала в моем сознании, как его первое признание. И это вывело меня из себя.
Я взревел так, что снежная пыль опала с ближних веток, и набросился на него, не помня себя от ненависти. Я хотел задушить его голыми руками. Я разжал ему челюсти, засунув между них правую руку. Клыки как лезвия пропороли рукав полушубка. Но я стерпел. Я изо всей силы прижимал его голову другой рукой к земле, стараясь пережать ему горло и всей тяжестью давил ему на загривок. Мы несколько раз перевернулись в снегу, сцепившись насмерть. Я сдавил ему шею. Зверь захрипел.
Если бы у меня достало духу еще на минуту, то, может быть… Но я выдохся. Меня победила боль, и я отступил первым. Все было кончено. Зверь дал мне возможность. А я… я сам упустил ее. Он до кости перегрыз мне руку. Она вывалилась из его раздвинутых зубов и кровавым обрубком повисла вдоль тела. Бешеный удар сбил меня в снег, и тотчас две железные лапы, прорвав полушубок, надавили мне грудь. Зверь был очень тяжел. Я чувствовал на лице его рвущееся дыхание, видел у самых глаз его оскал. Без слов я просил о смерти. И он опять понял меня. Это чудовище читало мысли. Оно могло бы прикончить меня сразу, но знало, что убить можно и по-другому. Зверь отпрыгнул в сторону, постоял немного и быстро ушел. А я остался лежать на снегу. Рядом, в крови коченел ее труп, и я сознавал, что уже не живу, что больше не буду жить.