Кто-то острил. Кто-то снова бубнил о войне.
Мисс Гвендолен появилась в столовой в сопровождении доктора Бадмы, и девочки затрепетали под ее небесным, голубым взглядом. Моника едва не задохнулась.
— Что с вами, мисс? — высокомерно бросила Гвендолен.— Вы больны? Доктор, будьте добры, посмотрите моих девочек. Не конфузьтесь. Это доктор. Моника, покажите свои руки. Расстегните блузки! Да не краснейте так, Моника. Когда, наконец, вы научитесь держать себя в рамках?
Почтительно поклонившись, Бадма сказал;
— Нет никаких оснований для беспокойства. Девушка совершенно здорова.
— Но...— жестко проговорила Гвендолен.— Что ж, если она оказалась бы больной, мы отправили бы ее не во дворец, а в лепрозорий.
Возмущенно доктор Бадма пожал плечами. Глядя пристально в глаза Моники, полные слез, он властно сказал:
— Нет абсолютно никаких оснований для беспокойства. И к тому же, — усмехнулся он, — у нас есть все лекарства, чтобы вы, Моника, не беспокоились, когда вас пользует такой врач, как я...
Он ушел, провожаемый мисс Гвендолен, оставив Монику в полном смятении.
ХАУЗ МИЛОСТИ
В шкуре каждого низкого духом таится раб.
Рашид-ад-Дин
Вообразил ты, что червей топчешь ногами,
а сам червяком копошишься в глине.
Камил Абдаллах
На Джалалабадской дороге всегда тесно. Бредут нескончаемой вереницей верблюды, серо-желтые, похожие на придорожные холмы. Размеренно шагают кочевники, в тюрбанах столь же белых, как снежные вершины гор. Семенят точеными копытцами ослы, снисходительно таща на себе патанских мамаш с их многочисленными чадами. Сквозь толчею пешеходов пробираются автомобили, отчаянно гудя клаксонами и вызывая ярость скачущих на гладких, с шелковистым отливом конях надменных всадников, очевидно, вождей племени или вельмож.
А тут еще в дорожную сутолоку вламывается с режущими пронзительными звуками карнаев и сурнаев толпа неистовых, нищенски одетых дервишей, прыгающих, кривляющихся, трясущихся, вопящих...
Теснясь, они облепили мотающийся вверх-вниз и во все стороны золототканой бухарской парчи тахтараван, подобие пышного индийского паланкина. Громоздкий тахтараван тяжел. Колышется он на плечах обнаженных до пояса силачей. Им трудно, пот льется по лбу и щекам. Толпа напирает, носильщики изрыгают проклятия и еще умудряются ловко пнуть ногой замешкавшегося оборванца.
Тогда тахтараван нелепо подпрыгивает над головами людей из-за задернутых парчовых занавесок раздается гортанный возглас: «Избавит... бог от беды... нас!» И все нищие, прокаженные, ободранцы, встречные кочевники, просто прохожие подхватывают святые слова и, воздев руки к синеве неба, молитвенно проводят по щекам и бородам ладонями.
В парчовом тахтараване несут обездоленного царственного изгнанника, волею пророка Мухаммеда скитальца и божьего путешественника к святым местам. Сочувствуют и соболезнуют бывшему властителю, еще не поняв толком, что и к чему, проходящие важно и гордо кочевники — верблюжатники. А огненноглазые красавицы – пуштунки, ритмично встряхиваемые своими осликами, расчувствовавшись, тихонько пускают слезу и принимаются шлепать облепивших их гроздьями своих сынков и дочек в назидание, чтобы не гневили аллаха и не навлекали на свои головы его возмущения.
Оборванцы и нищие обступают тахтараван.
Хилый старичок, очевидно, главный среди оборванцев, принимается ловко орудовать длинным посохом с богатой инкрустацией и, жестоко колотя всех по головам и спинам, расчищает в толпе путь все так же дудящим в свои инструменты музыкантам и влекущим на своих плечах тяжесть тахтаравана носильщикам.
С шумом кортеж эмира выбирается из дорожной сутолоки к высоченным бухарского вида воротам.
Еще несутся вслед проклятия благородного патана, с которого главный оборванец сшиб ударом посоха белоснежный, подобный горе, тюрбан, а тахтараван уже несут по аллее высоких тополей. Они толстоствольны и тенисты, и по ним видно, что много лет прошло уже со времени бегства Сеида Мир Алимхана из Бухары. В тот год, обосновавшись на чужбине, эмир повелел тайком привезти из-за Аму-Дарьи тополевые саженцы и высадить их в чужую землю, дабы они напоминали о стране предков. Но мог ли думать тогда Сеид Алимхан, что на его глазах тощенькие, слабые прутики вымахают в могучие деревья, кроны которых сомкнутся над дорожкой аллеи. Или, быть может, тополя растут чересчур быстро? Или... действительно прошло так много лет.
Прошло на самом деле немало лет. Сеид Алимхан опустил ногу из тахтаравана на землю. В колене остро кольнуло. Боль отдалась в поясницу. От яркого света, хлынувшего снаружи, в глазах замельтешило. Да, сколько лет прошло. Тогда, в роковой 1920 год, год падения Бухары, Сеид Алимхан чувствовал себя совсем молодым, сильным, неистовым в страстях.
Изгнание сказалось... Не одни тополя растут. Растут и годы и недуги. Стараясь не кряхтеть и не морщиться, эмир величественно поднимается на покрытое ковром глиняное возвышение и усаживается лицом к Каабе на тронное кресло — старинное, обитое сукном, поточенным молью, с облупленными ножкамд. Мельтешение в глазах рассеивается, и эмир смотрит через головы оборванцев на водную гладь водоема.
Красивый хауз. Берега его зеленеют свежим дерном. По углам высятся круглые шапки привитого карагача — «саада», совсем как в родной Бухаре. Проклятие! Карагачи растут во много раз медленнее тополей, но и они, посаженные в тот же год, безобразно выросла и дают уже густую тень.
Безобразно? Нет, они прекрасно принялись здесь, на чужой почве, в чужой стороне. Радоваться бы надо эмиру, такому заядлому садовнику. Но гнев поднимается к горлу. Сколько лет прошло! Сколько лет изгнания, а чернь все еще хозяйничает в священной вотчине мангытов, в Бухаре... благородной Бухаре!
А он, властелин, сидит здесь, слабый, больной и... бессильный. Нет, в нем сил много, бесконечно много. О том пусть скажут обитательницы его гарема. И эмир самодовольно поджимает губы. Бессилен он лишь что-либо сделать со своими непокорными подданными. И вот уже много лет.