и разыгрывается мистерия тейяма.
Видимо, эта связь с Дургой, как и с женской энергией в целом, уже в начале нашей эры развернула тейям в сторону поклонения Шакти. Впитав и этот опыт, тейям через несколько веков снова вернулся к своим очертаниям. Насколько можно судить, несмотря на дальнейшие перипетии, он примерно в этих очертаниях и дошел до наших дней. Где-то в семнадцатом веке там же, в Керале, возникает известный ныне по всему миру театр Катакхали – один из сценических отсветов тейяма. А в Ориссе на заре индуизма возникает джаганнат, эта народная «ересь» и сейчас имеет миллионы последователей, свои храмы и свой пантеон богов, иконография которых похожа на тейям, с той разницей, что в джаганнате это парсуны и изображения, а в тейяме – живая мистерия.
Наблюдая тейям, я ловил себя на том, что, как бы мы ни были оснащены, оставаясь чужестранцами, мы неизбывно имеем дело с псевдопониманием. Здесь важней другой опыт восприятия – высвобожденный из хватательного рефлекса интеллекта. Как говорили древние индусы: содержание второстепенно, идеи сочтены, сюжеты известны, вещь кончается там, где свершается ее форма. Форма огня, например, где человек сгорел.
В тот день в деревню было завезено двадцать тонн распиленного тамариндового дерева. Для погребальных костров в Индии берут баньян, тоже плотное дерево – около трехсот пятидесяти килограмм на одно тело, но жар от тамаринда адов и долгоиграющ. Неподалеку от храма особым образом выстраивается из поленьев высокий зиккурат – так, чтобы, затеплив огонь у верхушки, он медленно прогорал внутрь – от верхней чакры к нижней, а очертания его стояли до последнего, не сгорая. Несмотря на то что костер возводился за оградой храма, все работы выполнялись босиком, обувь лежала в стороне, по завершении совершается пуджа с ритуальным обходом костра как живого божества. Догорев к рассвету, этот циклопический костер превратился в солярис жара, к которому не приблизиться и на десять шагов. Тем временем по другую сторону храма, пока на его подворье всю ночь разворачивалась мистерия тейяма со сменяющими друг друга бхагаватами и сюжетами, того, кто войдет в огонь, готовили к предстоящему. В течение нескольких часов я был рядом, снимая все это на камеру, вглядываясь в лицо этого медиума, лет тридцати на вид, но бог его знает, сколько ему было на деле. Ни горних отсветов, ни божественной дрожи, ничего героического. Балагуря между собой, трое помощников обряжали его в нарезанные из кокосовой пальмы юбки. Я насчитал около восьми таких юбок – от бедер до пят. Затем двое взметывали его над собой, а третий затягивал влет на нем пояс как можно туже. К поясу приторочат две сплетенные веревки, за которые его всякий раз, когда он обегает этот раскаленный ад по кругу и бросается в него ничком, будут вытаскивать оттуда. Сюжет, как мне сказали, восходит к сказаниям о споре Вишну с богом огня – Агни. Дух Вишну должен войти в него, бхагавата, и выйти живым. Босые ноги, открытое незащищенное лицо и ладони. И только древесный шелестящий наряд, верхняя половина которого потом будет снята. Почти голый человек ложится ничком в раскаленные угли от двадцати тонн сгоревших бревен. Более ста раз. И никакого скрытого от зрителя фокуса. Огонь и человек.
Смотрел, приблизившись, насколько мог – с десяти шагов. Сложное чувство, смешанное. Но, наверное, так и выглядит крупным планом все неприкрытое: смерть, война, страдание и тот же подвиг. Расхожая мысль, но отдающая жаром, когда по живому.
И еще подумал об этом бхагавате, вот он отдышится, переоденется, сядет на свой мотороллер и поедет утренними проселочными в свою деревню, к своей семье, детям, если они у него есть, и вернется к своей работе – тачать сапоги, печь пироги или растить рис… До следующего тейяма.
#37. Почта
– Мы снова в Москве, здесь холодно и темно. А Крым подарил нам хорошие каникулы, с большим и просторным окном тепла и света, и была нам елка и тихие настольные игры. Вот тебе из наших с Лёнькой разговоров. Понимаешь, мама, тайны бытия меня мучают. Ну вот, к примеру, думаю я о происхождении слов… Ну понятно все про корни, этимологию. А самые первые слова как же? И мучает меня, что эту тайну разгадать невозможно, нет у нее ответа.
– И как это ты умудрилась вырастить такой мыслящий тростничок? А мне, Петрушке, и буквы твои рассматривать – радость. Я видел необычайное в Керале – мистерию тейям. Но об этом тыщу и одну ночь мне писать тебе.
– Смотрю на циклон, бушующий над Кералой и Тамилнадом. Но увидела снимки последние у тебя на фб – и успокоилась. Ты дома, ты там, где быть должен. Ты пишешь о невероятном, о счастье, а глаза на фотографиях – грустные.
– Помнишь, я тебе рассказывал про работу в реставрации – в Киеве, в Почаеве, про друга моего – из тех древнерусских богатырей, мастеровых милостью божьей и с душой ребенка. Славик. Сгорел. Ночью. С мамой, вдвоем. Заживо. Замыкание обогревателя. Два обугленных тела, она – в своей комнате, у двери, а он в коридоре, на пути к ней… Бубенчик он меня называл, бубен-бубенок. И никто никогда меня с такой самоотверженной нежностью не любил, с такой беззаветной и бескорыстной добротой и детской открытостью. При такой силище огромной, стоящей за всем этим. За последние тридцать лет мы виделись всего пару раз, коротко. Но их не было, этих тридцати, в сердце не было – ни у меня, ни, уверен, у него. Понимаешь, из тех он, кто, доживи хоть до ста – из могилы бы встал, чтоб заслонить меня грудью. Что ж это за год. Я таким гордым и радостным из Индии возвращался, хоть отравленный и измотанный, но вот думал: жизнь налаживается, вот дело, вот деньги, вот радость событий и впереди можно рисовать будущее. Но если обернуться на эти годы, на все эти нити обрывов… Помнишь, я рассказывал тебе, как мы, вернувшись из Почаева, работали с ним вдвоем в церкви Рождества Богородицы в Печерской лавре. Поставили под куполом на лесах ведро восколака варить со скипидаром на электроплитке, спустились во двор, сели на качели, треплемся, смеемся, май, облака над Днепром, каштаны… Глядим: дым валит из окон наверху и языки пламени. Спокойно так переглянулись, вошли в дым, поднялись под купол, уже не видя друг друга там, и погасили пожар. И снова сидим на качелях. Понимаешь, помимо самой этой страшной смерти, да еще и с мамой, которую так лелеял, невообразимо вот что: он ведь был чуть ли не единственным на свете в моем представлении, вернее, без чуть ли – вот тем ладным, радивым, обладавшим почти вымершим в людях даром… черт, слова разбегаются… той простой и единственной точности жеста, решения – в прикладном, бытовом смысле, от простых до сложнейших – когда они в его исполнении светились, причем он не демонстрировал это, а жил так во всем, как дышал, и они светились не каким-то там неземным светом, а своим естественным, редким. И я так исподволь всегда радовался этому, такое мне счастье было в этих светящихся мелочах. А когда самому удавалось что-то изредка в этом духе – как же он целомудренно отводил взгляд и улыбку не мог сдержать. Бубеночек, шептал, ну что ты за человек! И так тихо в душе становилось и неловко светло. Так вот, я к тому, что с кем угодно такое могло бы случиться, но с ним – невообразимо.