Шрифт:
Интервал:
Закладка:
38. В отличие от регулирующих режим содержания заключенных гласных и тайных государственных законов, обеспечиваемых карательным аппаратом, реализация положения этого «Статуса» зависит от моральной стойкости политических заключенных. Каждый политзаключенный, отстаивая свои права, может ссылаться на этот «Статус», а также реализовать те или иные положения «Статуса» явочным порядком.
39. Изменения и дополнения к этому «Статусу», вызванные изменением обстановки в стране или изменением действующего законодательства и репрессивной практики, могут вноситься Комитетом защиты прав человека с учетом поступающих предложений.
«Хэппи-энд»
(послесловие редактора)
Пришлите мне книгу со счастливым концом.
Иосиф БродскийКнига со счастливым концом перед нами. Эпилог дописан жизнью и хорошо известен большинству читателей: «И свобода вас встретит радостно у входа…» Сюжет завершен, и можно поставить точку.
Вместе с тем завершен и другой сюжет — сюжет этой книги, параллельный авторскому, но и отдельный от него. Книга освободилась — точнее сказать, сбежала — раньше автора. Писалась она в виде писем — единственный вид литературного творчества, разрешенный узнику. Большинство из них адресовано жене, Сильве Залмансон, и тетке, Елене Боннэр. «Сильва, дорогая…», «Люся, здравствуй, дорогая…» — а затем рассказ, очерк, проект статуса политического заключенного, философический трактат.
В конце 1978 года пачка фотографий и стопка машинописных листов оказались у меня на столе. Кто-то снимал с рукописи микрофильм, кто-то выталкивал его за границу, кто-то уже здесь, с нашей стороны, за кордоном, увеличивал фотографии и отдавал на машинку. И на каждом этапе что-то терялось, погибало, обрывалось и перепутывалось. Беспорядочная груда отрывков лежала передо мной. Связь между ними иногда слабо угадывалась, а иногда не угадывалась вовсе.
Подлинник рукописи показал мне Эдуард Кузнецов в первые же дни его свободы. Это был обыкновенный непостижимый арестантский фокус, последовавший за разговором о том, как освобождали, как обыскивали, как не дали забрать ничего из бумаг… «Но полрассказа я все-таки унес», — сказал Кузнецов и положил на стол листочки, кусок рассказа «Кандаламша». Я забыла спросить, как унес: вид рукописи был поразительнее любого чуда. До этого упоминалось пару раз: «Я у нас в лагере один умел писать на микро». Я догадывалась: мелко писать на маленьких листочках. А это были полоски из тончайшей бумаги — какой иногда прокладывают цветные репродукции в хороших изданиях — в высоту не больше сигареты, в длину — не длиннее школьной тетради. Листочки были синеватые от равномерной заполненности буквенной вязью, столь плотной и мелкой, что прочесть без увеличительного стекла вряд ли возможно. А написать возможно? Возможно ли написать это близорукому человеку, в очках, в три погибели согнувшись, на нарах усевшись, положив на колени книжку, пристроившись в ночи поближе к свету заоконного фонаря? И на увеличенных фотографиях почерк тверд и разборчив, буквы ровны… Оказывается, возможно.
Нет такой профессии — «герой». Есть такая профессия — «писатель». О том, что не каждый герой — писатель, свидетельствуют книги многих героев последнего десятилетия, выпущенные в эмиграции. Что не каждый писатель герой — говорить даже неловко, банально. Но эту банальность хотелось бы мне частично оспорить. Такой в русской литературе выдался век двадцатый, что таланта как бы и мало для писателя, и если дар не подкреплен готовностью жизнью за этот дар расплатиться, то и самый даровитый окажется… кем? — ну, хоть бы Катаевым. Иной писатель на Западе был бы Сартр. А у нас, глядишь, — всего лишь Федин. И что, разве таланта ему не хватило? Так что писатель — профессия опасная, и, если кто талантливый, но к риску и бедствиям не готовый, пусть лучше сразу обучается на затейника.
Эдуард Кузнецов — писатель. Не лагерь, не уникальный жизненный опыт сделали из него писателя. Его опыт потому уникален, что он настоящий писатель. Писатель, настоящий, не дает уроки жизни. Но жизнь дает ему урок литературы. Настоящий писатель умеет научиться литературе у той жизни, какая ему досталась. Кузнецов справедливо полагает, что «всюду жизнь» и что шестнадцать лагерных лет снабдили его хорошим знанием жизни вообще. Нравственные проблемы, которые перед Эдуардом Кузнецовым поставила зона, перед иными его современниками ставит повседневный быт научного института или газетной редакции, а перед другими — общественное существование в русской эмиграции.
Проза Кузнецова мало считается с формами литературного и политического этикета. Условности для него есть вид несвободы. В его прозе опадают последние остатки лагерной экзотики, развенчивается безусловная ценность страдания, а устоявшиеся репутации беспощадно сверены с истиной. На сегодняшний день лагерь — не только особая форма жизни, но и особое общество: сюда сброшены представители всех оппозиционных мнений. Лагерь нынче — не только узилище, юдоль страдания, но единственный в России дискуссионный клуб, горнило, где отковывается идеологическое оружие для будущих социальных битв. От демократов-правозащитников до откровенных русских фашистов — все здесь. Ответственность писателя заставляет Кузнецова за общей гримасой страдания увидеть разные лица. Он обнаруживает, что и на нашей стороне накопилось уже много дутых репутаций, прямого пропагандного вранья. И Кузнецов, вмешиваясь в идеологический маскарад, это вранье разоблачает, не веря, что правому делу может повредить правда.
Уже публикация отрывков из этой книги — до освобождения автора — породила жаркую дискуссию в русской эмиграции. Стало быть, книга достигает цели.
День за днем перебирая листы, я пыталась угадать, восстановить эту книгу. И, как могла, справилась к самому концу апреля. Вечером книга ушла в набор. А наутро сын покрутил ручку транзистора и закричал: «Мама, твоего Кузнецова освободили!» «Моего Кузнецова…». Он был «мой Кузнецов» еще с той поры, когда в последний день 1970 года мы укрепили у себя в ленинградской квартире, зажав между стеклами книжной полки, вырезку из газеты о смертном приговоре Кузнецову и Дымшицу — и сроках для остальных «самолетчиков». Эту вырезку мы не снимали до самого отъезда.
«Кузнецова освободили…». У Андерсена есть сказка о девушке, которая должна освободить от чар своих заколдованных братьев. Она плетет им рубашки из крапивы, обжигая себе пальцы. Она едва успевает к сроку, но, когда рубашки накинуты — дикие лебеди снова становятся юношами. Я долго плела рубашку из жгучего вороха лагерной крапивы. И едва кончила эту работу — спали чары и узник вышел на свободу.
Никак не отделаться от чувства, что между этими событиями есть связь.
Итак, перед нами книга со счастливым концом. Если позабыть о том, что шестнадцать лагерных лет не вытрешь ни из памяти, ни из сердца. Если позабыть о том, что порок отнюдь не наказан, а торжество добродетели отнюдь не полное: сколько еще наших узников пропадает по лагерям…
«Пришлите мне книгу со счастливым концом!..»
Наталия Рубинштейн
Примечания
1
Тут автор тонко намекает на трудности с публикацией второй главы «Записок»: председатель петербургского цензурного комитета противился ее появлению в «Русском мире» на том основании, что Достоевский не показал ужасов каторги и у читателей может создаться превратное впечатление о каторге, как слабом наказании для преступников.
2
Писатель А.Мельшин дал прочитать «Мертвый дом» одному бывшему соузнику Достоевского. «Задавить бы его надо, а не читать, — злобно прохрипел тот, вместо того, чтобы умилиться. — За то его задавить надо, что он все арестантские тайны начальству выдал». (Якубович П.Ф., «В мире отверженных». т.2. Л., 1964 г.).
3
Пусть специалистов (или мнящих себя таковыми) не смущает то, что автор порой именует тюрьмой и так называемые исправительно-трудовые колонии — делает он это, во-первых, для краткости, а во вторых, это только законодателю кажется, что тюрьма хуже лагеря: было время, когда арестанты совершали новые преступления лишь бы уехать из голодного лагеря «особого режима» в менее голодную тюрьму, и только с 1969 года, когда на «спецу» стало чуть посытнее, а тюрьма окончательно превратилась в работный дом, они перестали существенно отличаться друг от друга (и уж тем более для обитателей лагерей «особого режима»).
4
Автор принципиальный сторонник так называемой раскованной манеры письма, позволяющей достаточно произвольные отступления от темы, а потому не может отказать себе в удовольствии поведать читателю, что, честно говоря, свои первые семь лет он получил за сущую ерунду: стишки, участие в самых ранних самиздатовских журнальчиках, тайное обсуждение прожектов демократизации России и т. д., и т. п. И, возможно, автору удалось бы демократизировать эту самую Россию, если бы он более почтительно относился к вышеупомянутому государственному мужу: ведь формальным основанием для возбуждения против него дела о государственном преступлении послужил донос его сокурсницы, обнаружившей в тетради автора с конспектами «Диамата» портрет Хрущева, на оборотной стороне которого были написаны такие роковые для автора слова: «Щедрин не прозорливец, а великий мастер подмечать национальные типы, столь живучие, что от их гримас и ужимок нас и ныне в дрожь бросает». А далее следовал и сам Салтыков-Щедрин: «Да, Толстолобов ни перед чем не остановится, этот жестоковыйный человек! Он засеет все поля персидской ромашкой! И при этом будет как вихрь летать из края в край, возглашая: га-га-га! го-го-го! Сколько он перековеркает, сколько людей перекалечит, сколько добра изгадит, покамест сам наконец попадет под суд! А вместо него другой придет и начнет перековерканное расковеркивать и опять возглашать: га-га-га! го-го-го!»
- Исповедь (Бунт слепых) - Джейн Альперт - Современная проза
- Увидимся в августе - Маркес Габриэль Гарсиа - Современная проза
- Грани пустоты (Kara no Kyoukai) 01 — Вид с высоты - Насу Киноко - Современная проза