Кузнецов Эдуард Самойлович
Мордовский марафон
Предисловие автора
Этой книге катастрофически не повезло. В конце концов она все-таки выскользнула из Советского Союза, но на границе попала в переделку и, измочаленная вдрызг, изувеченная вдоль и поперек, еле доползла до дружественного пристанища. Мои друзья не дали ей умереть — подлатали, срастили кости и, поохав над ее увечностью, все же решили выпустить ее на свет Божий: калека — тоже человек, и если на конкурсе красоты ему не под силу тягаться с завзятыми культуристами, то на конкурсе правды его обрубки и шрамы куда красноречивее свидетельствуют о трагической сущности жизни, нежели стройная соразмерность Аполлоновых членов.
Очень справедливое соображение.
Совершив головокружительный кульбит, я вдруг оказался на Свободе. Она с лихвой оправдала все мои ожидания, но книга, моя книга, высосавшая из меня столько соков, книга, которую я не столько писал, сколько прятал и перепрятывал, порой месяцами подготавливая момент, когда можно будет, озираясь, извлечь ее из тайника, чтобы дописать одно единственное слово, книга, которую я с такими невероятными ухищрениями и риском передал на волю!.. Я надеялся, что меня встретит мощный боец, а нашел калеку. Соблазн пришить ему руки-ноги, приладить парик, вставить фарфоровую челюсть очень велик, но ведь пластическая хирургия и всяческая косметика нацелены на то, чтобы нравиться, мне же надо в первую очередь свидетельствовать. Я мог бы попытаться восстановить по памяти те или иные утраченные страницы, что-то подправить или даже написать заново, но тогда неизбежно наложение сегодняшнего, тутошнего, и, следовательно, эта книга в значительной степени утратила бы право называться лагерной. Я всего лишь десять дней, как сбросил с себя полосатое тряпье, 16 лет и 10 дней! Целая жизнь — и один миг… И через сто лет я не забуду ничего, но в тот же миг, как я обрел свободу, я все же стал иным: лагерь и свобода столь взаимоисключающие понятия, что одномоментно сосуществовать они никак не могут, человеческое сознание не вмещает в себя и то, и другое в качестве равно реальных — только что-нибудь одно. Так невозможно быть сразу и мертвым, и живым — или ты жив и видишь солнце, или под землей пожираем червями и чаешь трубного гласа или чуда, чтобы восстать из праха. Еще десять дней назад смрадное узилище было моей безысходной повседневностью, сегодня, не веря сам себе, с ужасом и состраданием вглядываюсь я в полумрак пропасти, из которой мне чудом удалось выкарабкаться: возможно ли это? Было ли это вправду? И только ночами я не сомневаюсь, ночь властно подтверждает: да, это так. Ночами я все еще там, на «крейсере», увязшем в мордовских топях, через решетки его камер на меня неотрывно смотрят скорбно-суровые глаза моих друзей. ИМ Я ПОСВЯЩАЮ ЭТУ КНИГУ, ИМ И ПРАВДЕ.
7.5.1979 г. Э. Кузнецов
Зарешеченное окно
…Вот еще напасть: едва-едва шевельнется в голове какая-то мыслишка, чуть-чуть проклюнется мелодия, запульсирует ритм — барабанят в окно. То один, то другой подкрадываются к моей зарешеченной форточке и говорят, говорят, говорят… Тот шепчет, доверительно брызжа слюной и опасливо косясь по сторонам: «Не верь ему, он сволочь и подлец…!», а едва он завернет за угол, подкрадывается другой и мямлит какие-то запуганные истории о коварстве, интригах и предательствах первого, а там, глядишь, и третий уже топчется неподалеку, ожидая своей очереди приникнуть посинелыми губами к форточке исповедальни… или амбразуре дота? Я всех их выслушиваю, ритмично помахивая головой в знак полного согласия, сочувствия и доверия, стараясь, чтобы на лице не отразилось снедающее меня тоскливое нетерпение.
«Оставьте меня в покое! — беззвучно кричу я. — Ты, ты, ты и ты!.. Я всем вам верю, не веря ни одному. Мне даже лень угадывать ваши истинные намерения. Вам меня не обмануть, ибо обмануть можно или губошлепого простофилю, или обманщика, который, азартно посверкивая глазками, сам идет в западню, надеясь перехитрить хитреца. А я ни тот, ни другой. Я сам по себе, как бываешь сам по себе, невольно оказавшись в компании жуликов: я пью с вами вино, преломляю хлеб и сочувственно выслушиваю ваши сентиментальные истории, но, ради Бога, держитесь не так близко ко мне, чуть-чуть подальше, вот так… чтобы ветерку было где прогуляться между нами. И если мы хором затянем громкую песню, я тоже буду разевать рот — кому какое дело, что я пою не о том и не на том языке…».
Мой дед Василий Андреевич, мелкий купчишка, разорился после нэпа, в качестве классово чуждого элемента был выслан из Москвы и помер в ссылке где-то году в тридцать четвертом. Это, известное дело, изрядно сказалось и на жене его (моей бабке Александре Митрофановне), и на семьях обоих его сыновей и дочери. Впрочем, камня за пазухой они на власть никогда не держали и меня воспитывали так же, привычно трепеща при одном упоминании о политике и безропотно горбатясь под бременем полунищенского существования, как бы ниспосланного свыше и потому критике не подлежащего. Ну-ка вообрази, как мы жили втроем (мама, бабушка и я) на двенадцати квадратных метрах — до самой моей посадки в шестьдесят первом. Учтя при этом, что матушка — человек болезненной порядочности (и по совести, и по оцепеняющему страху перед законом) и даже в войну, которую мы пережили на крапивных щах, нитки не вынесла со своей ткацкой фабрики. Я и до сих пор не могу взять в толк, как это она сумела и сама выжить, и меня вытянуть. Над ней же все подсмеивались, обзывая ее «святой Зинаидой». Я помню обидный вкус этого слова: ирония, подначка, сочувственно-пренебрежительное снисхождение… Чтобы быть причтенным к лику святых или, как минимум, блаженных, надо лишь не красть. Впрочем, в иные времена не красть — поистине мука мученская.
Единственная затрещина была заработана мною при следующих обстоятельствах.
Было мне тогда лет десять или около того. Я уже и раньше не раз слышал и на улице, и в школе, что Сталин застрелил свою жену Аллилуеву и что она похоронена на Новодевичьем кладбище. Рассказывалось об этом без тени недоумения, без какого-либо намека на вопрос: за что? — просто доверительным шепотком доводился до сведения факт: Сталин застрелил свою жену. И точка. Ни удивления, ни возмущения. Мысль о следствии и уж тем паче о суде, я уверен, никому и в голову не приходила. Сталин убил — значит, так и надо. Не могу припомнить, с чего это я вдруг вроде как бы споткнулся об эту тревожную мысль… «А почему вот, — спросил я матушку, — товарищ Сталин застрелил свою жену, а его не судили?»
Помню испуг в ее глазах… Она пребольно треснула меня по затылку, от неожиданности я заревел, а она, тряся меня за плечо, все допытывалась, как это я додумался до такой глупости, не говорил ли об этом еще кому-нибудь, а потом сама заплакала и упрашивала меня никогда не задавать такие вопросы. Я побоялся спросить, какие «такие», но что-то смутно уже забрезжило в моей головенке…
Как учительский шлепок когда-то выявил и закрепил у Руссо мазохистские наклонности, так, возможно, и эта затрещина вместо того, чтобы выбить из меня опасный интерес к запретным темам, напротив, стимулировала его.
Так я пострадал от культа личности Сталина.
…Кто же не знал в те годы об умилительном жесте великодушия, коим Ленин спас от расстреляния злодейку Каплан? «Пусть, — прошептал он непослушными устами, уже теряя сознание от коварной раны, — пусть она доживет до окончательной победы коммунизма, которая не за горами, и сама убедится, как она заблуждалась…». По слухам, Каплан, уже старенькая, седая, после войны работала библиотекарем в Бутырке и выучила сочинения Ленина наизусть.
Спонтанная христианизация вождя традиционным народным сознанием? Возможно. Похоже, что легенда эта родилась в низах, а верха всего лишь не опровергали ее и даже полуофициально санкционировали ее бытование.
Историю у нас вела моложавая дама — глыба бледного жира, чудовищных бугров которого не могли скрыть ни бордовая юбка до щиколоток, ни полувоенного покроя черный пиджак с острыми плечами. Она была сентиментальна, истерична и зла, глаза носила маленькие, нос туфелькой, плоские бесцветные волосы прятала под серым платком. Сзади она походила на приземистый дедовский комод с выдвинутым ящиком, чьи пудовые полусферы юные пионеры увешивали мстительными соплями, метко посылая их щелчком пальца.
Звали ее Крепись. Едва ли не первым знанием, которым, переступив школьный порог, обогащался первоклашка, было уснащенное сочными подробностями изустное предание о том, как «историчка» поехала на фронт повидаться с братом и была изнасилована взводом солдат: она плакала, а они, трудясь над нею, взывали к ее гражданскому мужеству, приговаривая: «Крепись, крепись!..» Отсюда и прозвище.
В том году в нашем классе завелся новичок — крутощекий крепыш с васильковыми глазами, сынок какого-то крупнозвездного отставного военного, только-только пробравшегося в Москву (такие сперва оседали в пролетарски-хулиганских районах вроде нашего — лишь бы зацепиться за московскую прописку, — и только потом перебирались в более респектабельные кварталы). На переменках новичок, возбужденно жестикулируя, расписывал нам — в основном безотцовщине — героические подвиги своего папаши, утверждая, что тот закадычный друг самого Клима Ворошилова и запросто бывает в святая святых. Я ему почему-то верил, простодушно раззявив рот. Наверное, потому, что каверзной насмешливости чумазых оборвышей так победительно-великолепно противостояла неопровержимая явь — невиданная кожаная курточка с карманами на молнии, хромовые сапожки и предмет особой зависти — толстая «самописка».