Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Антонина отворила окно, осмотрелась, — на дворе близко никого не было.
— Уходи ты от меня, уродина, слышишь! Уходи, окаянный! — крикнула она, и челюсти у нее дрожали.
Но Зайцев ухватился за раму и, пьяный, с шарфом, спустившимся вниз и обнажившим оскаленные неприкрытые губами зубы, весь, как живая смерть, пытался влезть в кухню и срывался.
Антонина плеснула в него помоями, и капустные листья и корки повисли на нем, и заструился пиджак, а он обирался непослушными руками, сопел и мотал головой. Подошел парень-пильщик, посланный узнать, скоро ли звонок, увидел пьяного Зайцева, с сердцов ударил его в бок и сшиб в лужу, потом пошел сам звонить в колокольчик.
Из дома с белыми занавесями вышел на непорядок старик Бердоносов с толстой палкой, в сизом картузе над седыми кудрями венчиком, — постоял, поглядел на заснувшего Зайцева, покачал головою, приказал убрать с глаз долой и зашел на кухню.
Был он согнут в пояснице, точно все время таскал невидимый пятипудовый куль, но на обветренном красном лице сидели молодые глаза. Внимательно осмотрел Антонину.
— Что это тот, сдурел? Неужто приставать стал?
— Еще как, — не глядя ответила Антонина.
— Безротый? — Старик посмотрел и затрясся от смеха, слеза прошибла. — Ну, плохо твое дело, когда так… Тут старуху нужно, и то не всякую… Без меня тебя наняли, я не видел, уезжал тогда… Сем-ка, молодайка, возьму тебя в дом для услуженья, а сюда постарше найму…
Пошел из кухни, но на дороге остановился, оглянулся, вспомнил про Зайцева и опять затрясся от смеха.
И Антонине стало вдруг больно, точно смеялись над ней, и захотелось на нем выместить эту боль.
— Хозяин, солонину для щей тухлую прислал! — крикнула она ему вдогонку.
— Ладно, — ты тоже, видно, гвоздь… Сам такую ем! — отозвался хозяин, снял картуз, вытер розовую лысину красным платком и, спокойный и домовитый, вышел, стуча палкой.
Как всегда, шумно, окутанные мягким паром щей, обедали рабочие, смеялись над Зайцевым, хвалили Антонину за то, что окатила помоями.
Хохотали так, как будто падали с печи пустые ведра, и никто не заметил, какая была солонина.
А утром, когда нужно было идти на работу, пошли будить Зайцева и увидели, что он висит, как столб, посередине сторожки на своем туго завязанном шарфе. Увидели и отшатнулись прочь в испуге, потому что никто никогда не видал ничего страшнее.
VIIIВ бердоносовском доме из комнаты в комнату шли белые половики, подбитые войлоком, отчего не слышно было шагов, и от спущенных занавесок и цветов на окнах и от желтых деревянных стен колыхался густой полусвет, похожий на сумерки. Комнат было много, и везде стояла простая дубовая мебель, а на этой мебели сидела и лежала задумавшаяся тишина, да из передних углов пугливо глядели черные, старинного письма, иконы, полинявшие, обожженные.
Антонине жутко было в молчаливых пустых комнатах верхнего этажа, где тишина пахла ладаном и кипарисом, где каждый раз по утрам мели пол, но никто не жил. Жили в нижнем этаже, ближе к земле и лесным туманам. Здесь, как тень, слонялся слабоумный тридцатилетний Тиша, старший сын Бердоносова, огромный, широкоротый, зимой ходивший босиком, немой, вечно чему-то смеющийся, иногда плачущий в углу. Случалось, что он пропадал из дому и бродил по лесным дорогам; там он становился на колени перед встречными, снимал шапку и знаками просил погладить по голове; если гладили, целовал руки, если не понимали и смеялись над ним, — плевался. Пропадал по неделям, неизвестно чем и где питаясь, но всегда приходил сам, звериным инстинктом находя дорогу к дому. На кухне на большой печке постоянно лежала или сидела дородная слепая восьмидесятилетняя старуха Агафья, мать Бердоносова.
Болтливая она была, — говорила о Страшном суде, о серафимах, о своих снах, в которых так ясно все видела, что никак не могла понять тьмы, когда просыпалась. Но сны были страшные: гонялись за ней бешеные быки с огненными глазами или окружала в лесу, в глубоком снегу, волчья стая; волки садились в кружок около подола юбки, поднимали острые морды, скалили длинные зубы и выли, — и она была рада проснуться для новой тьмы.
А высокая и худая, тихая баба Александра, жена Бердоносова, говорила о ней с завистью, скорбно поджимая сухие губы:
— Что значит — хорошая жизнь! Чужой век бабка заедает, два бабьих века уж прожила, а телеса-то, — прости, господи, согрешение, согрешила, окаянная! — телеса никак не износит!.. Я-то против нее в гроб смотрю, все отчего — от жизни плохой!
И жаловалась, как ее бьет Бердоносов.
— Голову в трех местах провалил… Палкой… Гляди, лысые места остались. Боюсь я его, проклятого: к смерти готовит.
Бердоносов больше жил в городе, где у него был другой дом при лесной пристани, но сюда, в лес, приезжал часто и проживал подолгу, объезжая на тряской тележке сводимые участки мачтовых сосен и тонкого чернолесья, особенно зимою, когда много было работы в лесу и мало в городе. Тогда мелькал красный платок, светилась широкая лысина над серебряным венком волос, и хозяйски полно раскатывался всюду круглый и жирный, как медовые оладьи, голос.
Обедали все вместе за общим столом, и слепая бабка Агафья и Антонина, — и, в упор глядя на Антонину, говорил Бердоносов:
— Гляжу раз, идет по улице фертом, — ах, волки тя ешь, — это Зайцев-то! Около самой пристани прошел с шарфиком. Любопытно… Сем-ка думаю, возьму его в лес для-ради души спасения… И ему польза, а то ведь с голоду сдохнет, урод. Взял… А он… А он вон какую штуку удрал, хе-хе-хе-хе!.
Смеялся он, точно черепки в яму сыпал, и как-то сразу, не кончая последнего слова. Большое, лобастое, как у волка, лицо его было страшным, когда он смеялся; наливалось кровью, морщилось вздутыми морщинами, становилось зубатым и безглазым; и большой мясистый нос крыльями раскидывал по лицу хищные ноздри.
Вдруг останавливался, делался желтым и старым и вздыхал:
— На твоей душе грех, молодайка! Теперь он с шарфиком-то на шее по лесу ходит, спокою ищет, а его нет… Где топь, там и он. Захочет на бересте молитву написать, а нечистый под руку толкает… Вон оно что.
Все при нем ели молча, — боялись, даже слепая Агафья.
Антонина выходила из-за стола, вытирая слезы.
— Поплачь, поплачь, — говорил ей в спину Бердоносов. — Подумай об нем, окаянном, может, он тебя пожалеет, ночью приснится, красавчик такой, хе-хе-хе-хе!.
Крестилась, бросая ложку, Александра, и слепая бабка передергивала жирными плечами от противного смеха.
Входил со двора Тиша, опускался на колени перед Антониной, чтобы погладила, и полз, не подымаясь, к столу.
Антонина уходила и слышала, как говорил Бердоносов:
— Хлопот он мне наделал, Зайцев. Уголовное дело, как же! Как смел повеситься без их приказания? Мухи на лбу не убей! Ни дунь, ни колыхни, как в болоте!
Она знала, что тело сторожа долго лежало в сарае, пока приехал кто-то с золотыми пуговицами, посмотрел издали и разрешил зарыть.
Зарыли его в лесу около дороги и поставили на могиле вместо креста березовый кол, — были твердо уверены все, что таким не годится ставить крест, как погубившим душу. Потом кто-то выдернул кол, остался чуть видный бугорок под кустами орешника.
Фукала лесопилка, задыхаясь от усилий, точно кто-то большой, как вся просека, хотел подняться из леса вверх и не мог, — зажала топь.
Да и не стоило подыматься вверх: неподвижно торчали там плотно вбитые в синеву серые тучи, везде ровные, как хорошо сработанный войлок, и точил дождь днем, вечером, утром — всегда одинаковый, мелкий, холодный и острый, как железные гвозди.
Лениво висели густые белые туманы. Они выползали по ночам из лесных болот, как из глубоких нор, сплетались гибкими руками и цепенели.
И под тройной оградой — занавесок, тумана и туч — темно было в бердоносовском доме, как в слепых глазах Агафьи.
IXК Бердоносову, когда он был в лесу, приезжал иногда маленький жилистый старичок Георг, мелкий хозяин-скорняк из соседнего трактового села, Нижнего Телелюя.
Георгом назвал себя он сам, — фамилия его была Егоров. Звали его Андрей Спиридонович, но он сделал из этого Аз Слово. Давно, лет тридцать назад, он пролежал три дня в летаргии и с тех пор стал считать себя новым Христом, призванным спасти людей.
Он придумывал заговоры от болезней, писал их на бумажках, подписывал «Император всей вселенной. Аз Слово Георг» — и давал глотать.
Целые дни был чем-то занят: читал толстые старые книги, сочинял стихи, говорил о новых шестнадцати заповедях, в которых он поместит все законы и прибьет для общего сведения к столбам на золотых досках, когда придет час его славы.
И в него верили. Раз он назначил день, когда к нему на поклон должны были съехаться все цари и князья земли. Накануне жена его Епистимия вымыла начисто пол в избе, посыпала крыльцо песочком, убрала елками, надела серебряные серьги с розовыми камнями, сам он ходил в длинном новом сюртуке и в глаженой рубахе. Ничего не ели и ждали целый день до поздней ночи. И скорняки не работали в своем сарае, хотя день был будний, — сидели на кожах и пили водку.
- Севастопольская хроника - Петр Александрович Сажин - Русская классическая проза
- Неторопливое солнце (сборник) - Сергей Сергеев-Ценский - Русская классическая проза
- Том 17. Рассказы, очерки, воспоминания 1924-1936 - Максим Горький - Русская классическая проза
- В Рождество - Николай Лейкин - Русская классическая проза
- Том 9. Жизнь Матвея Кожемякина - Максим Горький - Русская классическая проза