среди Фердыщенко, Мышкиных, Лебядкиных и Ипполитов. Доброжелательность, вежливость, опрятность, искусство small talk, непоказной демократизм. Я и в родительском поколении таких людей видел мало… Какой-то молодой Дмитрий Сергеевич Лихачев.
Мы сразу схлестнулись в историко-литературном споре, из которого выяснилось, что он скорее приверженец сборника “Вехи”, поклонник Константина Леонтьева и Акима Волынского, нежели представитель моего круга, воспитанного на фундаменте Николая Михайловского и Георгия Плеханова. Думаю, что так же выглядели и то же любили студенты-академисты 1910-х годов, почитатели “Аполлона”, завсегдатаи “Старинного театра”.
В отличие от моего тогдашнего окружения, Шура был человеком, понимавшим в еде, сравнительном качестве наливок, мебели второго барокко, и отличавшим флорентийскую школу живописи от венецианской. Передо мной сидел русский европеец. Он должен был вызывать во мне раздражение – но нет, скорее, сразу появились уважение и симпатия.
Мне кажется, что ключевым для Шуры и одновременно сближавшим с ним меня, человека очень идеологически определяемого, было взаимное неприятие советского ландшафта. Но этот ландшафт раздражал его не совсем тем, чем меня. Не столько многочисленными преступлениями прошлого и настоящего, не спецхранами библиотек, не невозможностью заниматься гуманитарными специальностями честно и легально, не тотальной цензурой. То есть и ими, конечно, тоже.
Его противопоставление тогдашней реальности прекрасно выражено в статье Аркадия Ипполитова, написанной уже в девяностые. Ипполитов, ближайший друг Шуры, откликается на шумную критику новой реальности эпохи первоначального накопления капитала и малиновых пиджаков, пишет о тех, кто сетует по поводу неоновой вывески стрип-клуба “Golden Dolls”, отвратительно отсвечивающей на фасаде Аничкова дворца, как о культурной катастрофе. Ипполитов желает ненавистникам стрип-клубов и борделей снова оказаться в темном Ленинграде, где после 10 часов вечера кофе можно выпить только в аэропорту Пулково, да и то, если туда пустят.
Для Тимофеевского важно восприятие позднего советского мира не как собрания неких понятных и даже несколько обжитых запретов, а как тюрьмы, где ты пожизненно лишен и возможности походить по залам Уффици, и съесть настоящий кровавый ростбиф, и окунуть руки в священные воды Ганга. Шурина “всемирная отзывчивость”, совсем не христианская, скорее античная, делала его протест в каком-то смысле более глубоким и более жизненным, чем наш.
Одна из претензий, которую обычно предъявляют к 1990-м, да и к 2000-м, – смерть высокого искусства, прежде всего литературы и кинематографа.
Я много раз встречался с Шурой вплоть до его трагического раннего ухода из жизни, когда он превратился в фигуру общероссийского значения, где его эстетика и идеология многое определяла.
Постперестройку часто сравнивают с оттепелью, – и в этом сравнении 1950–1960-е, как кажется, выигрывают обилием культурных достижений. Но победа хрущевского времени над ельцинско-путинским – не так очевидна.
Отличие “промежутка” (в тыняновском смысле) 1990–2000-х годов от “оттепели” заключалось в том, что все наиболее способные творческие силы ушли в открывшуюся возможность работать в гораздо более оперативной и тиражной сфере, нежели литература и кинематограф, – журналистике.
Мне не кажется, что, условно говоря, творчество Леонида Парфенова, Павла Лобкова или даже Александра Невзорова менее значимо, чем стихи Андрея Вознесенского, Евгения Евтушенко и Роберта Рождественского. Три органа печати, в создании которых Александр Тимофеевский играл главную роль, был их идеологом, – “Коммерсант”, “Русский телеграф” и “Русская жизнь”, – уверен, останутся не меньшими памятниками русской культуры, чем некрасовский “Современник” или “Новый мир” Твардовского.
Умение отряхнуть описываемый объект от налипшей на него пошлости, вставить в неожиданный мировой контекст, говорить и писать по-русски свежо, одновременно и сегодняшним, и традиционным, классическим языком, – то, чем мы в значительной мере обязаны Шуре Тимофеевскому.
Поколенческое и эстетическое различие, которое я сразу почувствовал с Шурой, мне кажется значимым и до конца не преодолимым. Шура и его сверстники сыграли решающую роль в появлении на наших глазах новой России – с чистыми сортирами, вежливыми официантами и продавцами, мишленовскими звездами, шенгенскими визами, супермаркетами и магазинами “Фаланстер”. Она заменила “совок”, и, как ни смотри, настолько привлекательнее прежней, что заставляла до поры до времени идти на компромиссы с появившимися или сохранившимися с ней одним пакетом свинцовыми мерзостями жизни.
Советская власть, столовское меню, водка под столиком в пельменной, отдых “дикарями” на пляже под Геленджиком – или слетать в Вену на Брейгеля, свободно выбирать между фуа гра и правильно испеченной картошкой в мундире, открыто читать хоть Ницше, хоть Сорокина, но знать, что Навальный в тюрьме, а начальник всегда прав? Призадумаешься.
Впрочем, как справедливо писал Александр Кушнер про время, в котором живем:
Большей пошлости на свете
Нет, чем клянчить и пенять.
Будто можно те на эти,
Как на рынке, поменять.
Андрей Плахов
Второгодник, светлый ум, экзотический цветок
В разгар перестройки я оказался одновременно секретарем Союза кинематографистов, руководимого Элемом Климовым, и мастером заочного курса киноведов во ВГИКе. Студенты у меня были в основном из провинции, некоторые – с опытом работы в кинопрокате и местной прессе; их интересы чаще всего ограничивались сферой современного советского кино. Общался я ними раз в год во время сессии, остальное время – только читал их контрольные работы, чаще всего – стандартные, не блиставшие откровениями.
И вдруг среди них обнаружилась тетрадка с бледным шрифтом, набранным на старенькой печатной машинке, некоего Александра Тимофеевского. Раньше этой фамилии не встречалось в списке моей мастерской; оказалось, это второгодник, не сдавший сессию и оставленный на повторный курс. Как же я был потрясен, обнаружив глубокие, интеллектуально острые, темпераментно написанные тексты о Висконти и Фассбиндере. Кто этот экзотический цветок, расцветший на скудной грядке поздней советской культуры, отделенной от мировой всё еще почти непроницаемым железным занавесом?
Мы встретились. Тимофеевский оказался молодым красивым брюнетом слегка восточной внешности. Он был одет в куцый полушубок и вообще по всем признакам беден, как церковная мышь. Обладая уникальным для своего поколения культурным багажом и ярким литературным даром, он не был востребован в советской реальности и зарабатывал поденщиной в издательстве “Союзинформкино”. Учебе во ВГИКе не придавал карьерного значения, то и дело оставался на второй год и даже, доучившись на моем курсе, не стал защищать диплом, хотя был образован на порядок выше многих педагогов.
Воздух перестройки оказался для него благоприятным. Мы тут же дали ход работам Тимофеевского, они были опубликованы в журнале “Искусство кино”, одну из его статей я даже напечатал в “Правде”, потом для него открылись “Московские новости”, журнал “Столица”, журнал “Сеанс”… Именно в этих статьях в российский кинематографический контекст был впервые внедрен термин “постмодернизм” как код современной культурной эпохи. В них нашли отражение многие значимые кинематографические явления мирового кино – Гринуэй, Линч, Альмодовар, Ангелопулос. Из российского его интересовало творчество Киры Муратовой и Александра