Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прежде-то статс-секретарь звал великого собрата совсем к другому: четырьмя годами ранее уговаривал его бросить «чужую песню», оставить сатиры и заняться делом, во всех отношениях более благодарным:
Оставь при ябеде вдовицу,Судей со взятками оставь;Воспой еще, воспой Фелицу,Хвалы к хвалам ее прибавь.
А Державин и в тот раз отвечал отказом, отлично понимая, впрочем, от чего отказывается:
Так, так, — за средственны стишкиМонисты, гривны, ожерелья,Бесценны перстни, камешкиЯ брал с нее бы за безделья…
И заключал: нет, теперь не до того, теперь его занимает другое, и отказаться от сражений за справедливость невозможно: «Богов певец не будет никогда подлец».
Снова он вел себя с отменной смелостью, тем более что Храповицкий чутко уловил желание императрицы. Да и как можно было не уловить? Она, после «Фелицы» сделавшая и Державина своим секретарем, конечно, полагала, что близость к натуре вдохновит одописца на новые восторги.
Но у этого «льстеца» были, оказывается, свои творческие — то есть тем самым свободные, не внушенные никем — законы. Своя пиитическая этика.
«Случалось, — вспоминал он в своих „Записках“, говоря, как обыкновенно, о себе в третьем лице, — что императрица заводила речь и о стихах докладчика и неоднократно прашивала его, чтоб он писал в роде оды Фелице. Он ей обещал и несколько раз принимался, запираясь по неделе дома, но ничего написать не мог, не будучи возбужден каким-либо патриотическим славным подвигом… Видя дворские хитрости и беспрестанные себе толчки, не собрался с духом и не мог писать похвал, каковы в оде Фелице и тому подобных сочинениях, которые им писаны не в бытность его еще при дворе; ибо издалека те предметы, которые ему казались божественными и приводили дух его в воспламенение, явились ему при приближении к двору весьма человеческими и даже низкими и недостойными Великой Екатерины, то и охладел так его дух, что он почти ничего не мог написать горячим, чистым сердцем в похвалу ее».
Не то чтоб он упирался: нет, не стану писать, не хочу; брался и пробовал, но что-то сдерживало его перо. Впрочем, он объяснил, что именно.
Когда во втором, уже припавловском, послании Храповицкому Державин сказал гордые слова:
Раб и похвалить не может,Он лишь может только льстить… —
это могло показаться красным словцом. Теперь видим, что он был прав в своем самоощущении: ни рабом, ни льстецом он себя не считал. Да и не был, по главной сути.
У Антона Дельвига есть строчки, в которых он говорит о своей скромной и несомненной независимости: «Так певал без принужденья, как на ветке соловей…» Державин, как и прочие стихотворцы восемнадцатого века, певал не на ветке. Не на воле. Не вне общего здания. Он пел внутри, в строго ограниченном пространстве, в золотой клетке. И был все-таки по-своему свободен — таков феномен его эпохи.
Разумеется, речь идет о свободе внутренней, но ведь о ней поэты и мечтают, она и была необходима Пушкину, именно ее у него и отняли, тем самым убив его; по словам Блока, «не ребяческую волю, не свободу либеральничать, а творческую волю, — тайную свободу».
Таковым был — по-своему, конечно, — и Денис Иванович Фонвизин; позже его унижали тем, что он будто бы не гнушался шутовством у Потемкина, занимался искательством перед Паниным, — что ж, пороки есть у всех людей и, конечно, он не был отчаянным храбрецом вроде Радищева; однако тот же Пушкин имел все основания окрестить его «другом свободы», что для фонвизинского века было заслугою чрезвычайной.
Нигде так не опасна внеисторичность, как в нравственных оценках, и наивно было бы с нынешних высот, завоеванных, между прочим, не нами самими, а протекшим временем, осудить «рабские» фразы в письмах из Франции, не сообразив, отчего же они явились под пером замечательного человека (еще хуже сделать вид, что их не существует, а то и одобрить). Или, скажем, заподозрить в отношении к Никите Ивановичу Панину не только искренние любовь и благодарность, но корыстную расчетливость. Или… и так далее.
«Безумным и мудрым» окрестил свое столетие Радищев; приметим, что в те времена слово «безумный» вовсе еще не звучало с той горделивостью, какою после наделил ее романтизм: дескать, не такой, как пошлая толпа, благородно одержимый, озаренный нездешним светом… нет, оно значило: глупый, дурацкий, сумасшедший — одним словом, без-умный. И как же надо нам чтить людей, которые, быв созданьями своего создателя, от крови и плоти его, предпочтительно приняли на себя ношу его мудрости. И вынесли эту ношу.
А как это было трудно, о том и говорят их срывы в без-умие…
ОТСТАВНОЙ СТАТСКИЙ СОВЕТНИК
Однако ж, пока Денис Иванович путешествовал, служебные дела его покровителя, а стало быть, и его самого помаленьку, но неуклонно ухудшались. С момента же возвращения конец стал приближаться все стремительнее и неотвратимее.
До чрезвычайности возвысившийся «почетный фаворит» Потемкин и подпиравший его Безбородко всё делали, чтоб свалить врага опасного, хотя и теряющего силы (придворные, да и физические). Главное же, Екатерине давно не терпелось очистить от Панина уже не только дом наследника, но и Коллегию иностранных дел.
Наконец наступил удобный момент. В конце апреля 1781 года Никита Иванович уехал на три месяца в отпуск, и явилась возможность прибрать его дела к рукам.
Английский посол Гаррис удовлетворенно доносил начальству о шаткости положения того, кто со своей идеей вооруженного нейтралитета наделал его родине столько хлопот:
«Невероятно, чтобы граф Панин снова вступил в управление делами. Он хочет приехать сюда ко времени привития оспы великим князьям. Это в особенности не нравится императрице, которая с гневом сказала, что не понимает, зачем будет Панин при этом случае; что он всегда вел себя, как будто был членом семьи, и ее дети и внучата столько же принадлежали ему, как и ей…»
Тут, разумеется, снова ревность не матери и бабки, а императрицы; на всем отсвет политики, интриг, борьбы за власть, и трогательная семейная троица, которую Фонвизин нарисовал в «Слове на выздоровление Павла», также была, как помним, вызовом и дерзостью.
Однако вернемся к Гаррису:
«…но, прибавила государыня, если Панин думает, что когда-нибудь вступит в должность первого министра, он жестоко ошибается. При дворе моем он не будет иметь другой должности, кроме обязанности сиделки».
В сентябре Никита Иванович возвращается — увы, только в Петербург, но не к делам. Екатерина приказала вице-канцлеру прямо докладывать ей, минуя Панина, помимо него предоставлять дипломатическую переписку, без него вести корреспонденцию с иностранцами. За этим следует естественный исход: полная отставка.
Любопытно, что окончательной уверенности в победе над Паниным и сейчас еще нет, и Потемкин говорит все тому же Гаррису:
«Вы знаете изменчивость нашего двора, Панин может снова занять свои места, и если вы будете внимательны к нему во время немилости, ему будет стыдно действовать против вас, как он до сих пор действовал».
Что это, сочувствие Панину? Конечно нет: скорее, трезвое и боязливое предположение, что дипломатические таланты отставника еще могут пригодиться и перевесить ненависть к нему Екатерины. И расчет: чем черт не шутит, вдруг судьба повернется, а союз с Англией дело важное.
Нет, не повернулась. К тому ж спроважен в заграничное путешествие Павел, и решение исключить самую возможность его стачки с бывшим воспитателем было тут не последней причиной. Мария Федоровна никак не хотела ехать без детей — Потемкин тут же донес царице, что и это козни Никиты Панина, — но Екатерина настояла на своем: граф и графиня Северные отбыли. В ужасном состоянии; словно едут в вечное изгнание, говорит очевидец. С Марией Федоровной был даже обморок отчаяния.
В этот день Екатерина в последний раз встретилась с Никитою Ивановичем и уж постаралась его унизить: «…она явно выразила ему свое презрение, что необыкновенно смутило спокойную и неподвижную физиономию Панина».
Вслед за тем — физическое расстройство, вызванное, без сомнения, потрясением душевным, и, в марте 1783 года, смерть. Бывший ученик, Павел, в последние годы от Панина удалившийся, все же приехал к нему в прощальный час его жизни и рыдал над его одром. Бывший секретарь, Фонвизин, не расставался с покровителем и другом до конца.
Правда, историк, не благоволивший ни к Никите Панину, ни к Денису Фонвизину, его «созданию и преданнейшему слуге», сообщает не без злорадного удовольствия, что Фонвизин около 1780 года часто и своекорыстно бывал у побеждающего врага своего патрона, Потемкина, «и, во время утреннего туалета, веселил его рассказами о придворных и городских сплетнях. Потемкин смеялся, но дело не подвигалось вперед, и скоро посещения Фонвизина прекратились — они никогда не нравились императрице, считавшей их способом выведывания о том, что делалось при большом дворе…».