Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она долго возилась с Шиловым. Обстукивала его всего и мяла, распластанного и раздетого до паха, потом сажала и слушала со спины, под худыми лопатками, и ниже, и всю его безволосую грудь.
— Вы-то курите, — сказала она задумчиво, пока Алексей надевал рубаху.
— Мне можно, — ответил он ровно, без вызова. — У меня язвы нет.
— А лучше бы бросить, — попросила Захарова. — Не можете?
Он покачал головой.
— Я думала — вы сильный.
— Я и раньше сильным не был. А теперь — зачем?
— Но вы же хотите жить?
Рука Шилова поглаживала жесткий борт шляпы, казалось, ему не терпелось нырнуть под ее навес.
— Надо бы еще… маленько. — Он улыбнулся бесхитростно. — Вы меня и вылечите: мне теперь лучше.
— Это хорошо, что вы чувствуете себя лучше. — Она чего-то колебалась, задерживаясь у его койки. — Я вам, голубчик, вот что скажу: все в ваших руках. Только не вздумайте сделать что-нибудь неосторожное, глупость какую-нибудь. Не помогайте няням тащить носилки, о вине и думать не смейте, а если рядом случится драка — не впутывайтесь, это для вас конец. Вы понимаете меня?
— Вы почему мне мало лекарств даете? — Его серые, прихваченные желтизной глаза смотрели с подозрением. — Мы с Плюхиным по одной болезни? По одной. Ему дают, а мне нет!
— У вас организмы разные, — сказала Захарова.
— Я похуже болен?
— Допустим.
— А мне лекарства — чуток. — Он изучал ее, не мигая, пристально, чтобы поверить не только словам, а и взгляду, малейшему изменению лица. — Мне третий день магнезии не дают. Нету? А ему откуда есть?
— Ну и брал бы у меня, — откликнулся Плюхин. — Мне, что ли, жалко!
— Не смейте и думать! Это что за чепуха! Настя, отберите у Плюхина все лекарства. Будете приносить ему к приему, строго по назначению. У вас с печенью плохо, Шилов, мне лекарств не жалко.
— Меня, что ли, жалеете?! — обронил он презрительно.
Захарова помедлила, сказала с профессиональной строгостью:
— Чего мне вас жалеть? Я лечу вас — и только. Далась вам эта магнезия! — сказала она досадливо и ушла из палаты.
Явился Петр Михайлович, будто он за порогом дожидался конца обхода, чтобы проникнуть внутрь, не дать обитателям палаты разбрестись. Конюха неотвратимо тянуло сюда, он возвышался духом, сидя здесь, против Лутикова и Царева, поглядывая то в большое окно, с видом на парк, то в потолок, на отделенный выгородкой угол старой лепнины.
— Ну, стоналки! Жить будем или помирать назначено? Эх, надо бы и мне к вам определиться. Вас, чую, и кормят получше. Помирал бы ты, Гермоген, или к старухе в избу обратно, — нравится мне твое место, светло и птицу лучше слышно.
4Все будто сговорились тиранить Лутикова. Хоть он и сидел, пригнув голову, с вишнево-смолистыми пиявками на затылке, никто не жалел его и не щадил так, как он умел щадить других. Шилов послал его подальше, когда Лутиков в который-то раз засомневался, не видел ли он его где прежде. Царев лежал, храня враждебное молчание, прислушиваясь к чему-то внутри себя: напуганный Захаровой, он с молчаливой обидой принял укол в ягодицу и поглотал лекарства, которые в другие дни уносил куда-то из палаты. Не было в нем сегодня интереса к чужой жизни, только мрачная отрешенность и горькое сознание, что он один в этой палате болен по-настоящему, а остальные едва ли не симулянты.
Лутикову бы смолчать на слова конюха, не дать ухватиться и за мизинец, но в эту пору пиявки только что въедались в пористый, обсаженный синяками затылок, и он не удержался, с поникшей головой стал выговаривать Петру Михайловичу, что недобрый он человек и себе во вред не держит язык за зубами.
— Давай, давай! — обрадовался разминке конюх. — Давай, воспитуй меня… Тебе надо!
— Это почему же?
— Ты церковного корня человек: поп да петух и не емши поют!
— Врешь!
— Как же вру, коли родитель у тебя — духовного звания.
— Худо врешь! Не отец — дед раскольник был.
— Однако ж он не власть колол, а церкву. А тебя зачем Гермогеном нарекли? Видать, тоже на приход метили.
— Дед назвал, отцу назло, — сокрушался Лутиков невежеству и злобе конюха. — Отец революцию делал.
— Как же, помню, — легко согласился конюх; в таких случаях надо было ждать нового подвоха.
— Он от руки пал! — торжественно сказал Лутиков. — Постановление было — памятник ему сложить.
— В Москве, что ли? Или в Рязани?
— Тут, на родине.
— Что ж не сделали?
— Одно ли это позабылось! Мы и живых-то не ценим, что уж про убиенных говорить, — кому о них печься?
— Ты бы настоял.
— Я за чужих всю жизнь заступался, а личное у меня не в чести!
— Уела, значит, и попа грамматика?
— Чего?
— Мудрено это для меня, Лутиков: ежели заслужил твой родитель — пущай кладут камень; а не по чести затея — помалкивай. — Он обратился к молодым: — Пошли, что ли, дерева в парке считать, может, их прибавилось за ночь. А ты чего? — спросил он у Царева, который не пошевелился.
— Плохо мне, — тихо сказал Яков. — Вам шуточки, а мне хана.
— Ну-у! Ты, парень, жить будешь, долго жить будешь, еще и правнуков ростить станешь; тебе главное — в счете не сбиться.
— Вредная личность! — сказал Лутиков, когда они с Царевым остались в палате одни. Царев не ответил, он блуждал взглядом по потолку. — Ты как понимаешь жизнь, Яша?
— Чего ее понимать! — Он сделал долгий вдох, до предела наполнив воздухом грудь и живот, проверяя и на такой манер свое нутро. — Живу — и все.
— А потом?
— Мне бы от язвы отбиться, и всего делов.
— Проживешь еще тридцать лет, а потом? — тоскливо спрашивал Лутиков, покушаясь на поучение: ему не хватало самой малой зацепки.
— Почему тридцать? — озлился Царев. — Я в твоих, что ли, годах? Так ты и десять, может, не протянешь.
— Это к слову: ну, пятьдесят.
— А пятьдесят и моих тридцать — восемьдесят. Не век же мне жить. Ты и правда поп! По исповеди стосковался.
Лутиков замкнулся. Одинарные рамы не держали ни уличных звуков, ни солнечной благодати, которая пролилась на мир с голубых небес. Даже горький запах палого листа и тополевой коры сочился в палату сквозь окончины, невозбранно лился в форточку. Забыв о пиявках, Лутиков прикрыл глаза и благостно раскачивался, думая, какое же это счастье встречать новые весны и провожать лета, пусть и не в собственном доме, а здесь, в сухой и теплой палате. Слушать крики маневровых паровозов, шелест шин на шоссе или автомобильные гудки у шлагбаума, смутный шум тонколистных лип и тревожный предотлетный грачиный грай, незнакомые голоса и размеренное, успокаивающее вжиканье двуручной пилы. Им, зеленым, не понять его радости: пусть в обиде, и в раннем отрешении от государственных дел, и в несогласии по многим новшествам, однако же радости настоящей, высокой. И, убегая мыслями в детство, Лутиков вспоминает всклокоченного деда, как он честил мытарей в храме, господних слуг, лишенных истинной веры, но полных корыстолюбия, делового усердия и рвения на церковной ниве. Лутиков испугался вдруг собственной недостойной мысли, что и дед его, и отец, да и он сам покруче были замешены, чем эти зеленые, — они вроде пожиже, без ярости, а что без ярости сделаешь в жизни? Умом он знал, что все должно быть по-другому, раз жизнь идет вперед, то и люди движутся вперед, а не назад, и, выходит, он не прав, он грешит на жизнь, хотя и невольно. Лутиков в смирении открыл глаза, чтобы уйти от обманчивых мыслей в реальную жизнь, и прямо перед собой увидел жену, Антонину, малого росточка, старенькую, с таким страхом в устремленных на него глазах, что и Лутиков испуганно обернулся, не маячит ли у него за плечами леший.
— Ты чего, Тоня?
— Напугалась я! — Ноги плохо держали ее, она вильнула и опустилась на стул, рядом с кроватью. — Сидишь — лица на тебе нет. Я уж врача кричать хотела. Мучаешься, Гера?
— Не-е, — сказал он, глядя поверх очков, не смеется ли над ним Царев. Но нет, тот успел повернуться лицом к стене, а к ним спиной. «И пусть слушает!» — подумал Лутиков. Он низко склонил голову: шея прогнулась по-бычьи, сильная, неподвластная годам. — Я вот при них, при пиявках, видишь…
— Господи, и как ты их терпишь!
— Привык. В жизни и не такое бывает: с трубками ходят — и в горле, и в паху. — Он понизил голос до шепота: — Ты бога по-пустому не поминай, не дома!
Она осторожно, будто брала битое стекло, освобождала клеенчатую старую сумку, перекладывала в тумбочку хлеб, масло, яблоки, оладьи, банку домашнего малинового варенья. Хоть они и старели вместе, в ней Лутиков явственно видел старость, пожалуй, во всем, кроме глаз — зорких, зеленоватых, не потерявших яркости, а в себе он старости не только не замечал, но и, нарочно вглядываясь в себя, рассматривая пальцы рук ноги, колени, не понимал, в чем же другие люди могут видеть его старость. Антонина и двигалась по-старушечьи, и руки ей сломало ревматизмом, и росту в ней даже на глаз убавилось за каких-нибудь пять-шесть лет.
- Мариупольская комедия - Владимир Кораблинов - Советская классическая проза
- Без всяких полномочий - Борис Мегрели - Советская классическая проза
- Золото - Леонид Николаевич Завадовский - Советская классическая проза
- Чистая вода - Валерий Дашевский - Советская классическая проза
- Ум лисицы - Георгий Семенов - Советская классическая проза