мыслей, у жены – полное любви и преданности уважение ученицы к учителю, и постоянную ровную дружбу, без взлетов и падений – у обоих.
1884
5 февраля, вторник. Сегодня за обедом у Бребана говорили о том, как нынче подавляется ум ребенка, ум юноши громадностью преподаваемых ему предметов. Говорили, что над новым поколением производят опыт, результат которого пока трудно предвидеть. И среди спора один из собеседников иронически начинает развивать мысль, что, пожалуй, всеобщее обязательное образование лишит будущее общество образованного мужчины и подарит ему образованную женщину: утешительная перспектива для будущих мужей!
7 февраля, четверг. Обед у госпожи Команвиль, племянницы Флобера.
Общество состояло из бывших красавиц – жен биржевых маклеров, баронесс, вышедших замуж за художников, синих чулков – журналисток, светских людей, занимающихся лингвистикой, знатоков клинописи, румынских химиков.
Обед давался в маленьком особняке зажиточного буржуа. И роскошь особняка, шелковая обивка стен, спокойное, сытое довольство хозяев дома нагнали на меня какую-то грусть и навели на мысли о последних годах жизни бедного Флобера, окончательно разоренного этой благополучной супружеской парой и вынужденного курить сигары по одному су за штуку. Право, отличная выдумка – эти брачные соглашения!
Пасхальное воскресенье. Весь день провел за чтением переписки Стендаля. Его душа кажется мне такой же черствой, как его проза.
* * *
Уход от литературы представляется мне выходом в отставку, что всегда влечет за собой скуку, приближение к спокойной неподвижности смерти.
18 апреля, пятница. В книжной лавке Шарпантье у всех на устах улыбка, возвещающая об успехе. Из восьми тысяч экземпляров первого тиража «Шери» шесть тысяч проданы.
19 апреля, суббота. Этого предисловия к «Шери» я, разумеется, не написал бы, если бы у меня не было брата. Меня-то теперь более или менее признают и книги мои продаются – да, я удовлетворяю этим двум условиям успеха в нынешней его форме. Это бесспорно. Но я чувствую потребность в горькой и мучительной жалобе на ту несправедливость, которую встречал до самой смерти брат мой, после всего того, что он сделал со мною вместе. В сущности, в озлоблении на мое предисловие меня больше всего удивляет, как мало понимают эти самые критики, которые то и дело нападают на буржуа за недостаток художественного чутья.
Говорю, например, о японском направлении в искусстве, а они думают, что это искусство создало только те немногие смешные безделушки, про которые им сказали, что это – верх безвкусицы и отсутствие рисунка. Несчастные! Они до сих пор даже не заметили, что весь наш нынешний «импрессионизм» порожден созерцанием японских рисунков и подражает их светлым тонам. Они не заметили и того, что западный художник признает при росписи тарелки лишь украшение, помещенное в середине предмета или же состоящее из нескольких частей, из которых две всегда под пару друг другу и уравновешиваются взаимно; а подражание в современной керамике рисунку, сдвинутому на одну сторону предмета, рисунку несимметричному, означает измену культу греческого искусства, по крайней мере в орнаментации.
Есть у меня пуговица, железная пуговица, которой японец прикрепляет к поясу свой кисет. На этой пуговице, пониже лапки невидимого журавля, летящего вне гравированного медальона, видно только отражение этого журавля в реке, освещенной луною. Неужели народ, в котором ремесленник-поэт способен на подобные вымыслы, не годится в учителя искусства другим народам?
Говоря, что Япония производит в настоящее время переворот в зрительном вкусе западных народов, я утверждал, что Япония внесла новые краски, новую декоративную систему, если хотите, наконец, новую поэтическую фантазию в создание предметов искусства, фантазию, которой вы не встретите в самых совершенных украшениях средних веков.
24 мая, суббота. Любопытно, как в настоящую минуту по всем газетам с любовью проходит и повторяется один и тот же протест против всего самобытного в литературе. Все решительно утверждают, что всё в литературе уже было сказано другими, что нет ничего нового, что нет открытий. Они не хотят, эти добрые критики со своим детским гневом, не хотят гения, оригинального ума. Они готовы утверждать, что «Человеческая комедия» Бальзака – плагиат, подражание «Одиссее», и что все остроты Шамфора придуманы еще Адамом в земном раю.
20 августа, среда.
– Ну, что Ниттис?
– Очень плох!
Так отвечает мне Луиза, кухарка, в прихожей его дома в Сен-Жермене.
Почти тотчас же я слышу на лестнице задыхающийся голос:
– А, это вы, иду… – и вижу бедного моего Ниттиса с подозрительной желтизной в лице, с угрюмым беспокойством в глазах, от выражения которых мне делается жутко.
Мы садимся на диван в гостиной, и он рассказывает мне о своем расстройстве зрения.
– Да, – говорит он голосом жалобным, какой бывает у людей очень ослабевших, – когда я читал, мне казалось, будто кое-где вырвано, знаете, будто дыры такие, как от выстрела дробью в бумагу… Предупредил врача… ведь это могло быть и действие дигиталиса… Он дал другое лекарство… стало лучше… Но однажды мне нужно было писать этюд… погода была как сегодня… Вдруг мне показалось, что я вижу тучи мух… вы бывали в Англии, вы видали, какой бывает там «черный туман». Ну вот, то же самое было у меня в глазах… Ах, как я испугался!.. Ведь, знаете, одно время здешний доктор не знал, что думать, думал, что у меня болезнь спинного мозга, по глазам… Наконец, на днях, он меня успокоил: ему теперь кажется, что вся штука в сердце…
– А я всегда завидовал вашему здоровью, – сказал я после паузы. – Ведь началось с того бронхита, два года тому назад, не так ли?
– С бронхита?.. Нет, – ответил Ниттис. – Это – утомление всей жизни, молодость, проведенная за работой, когда некогда бывало поесть, в Англии, где я по целым дням писал среди тумана… да мало ли что…
За несколько минут перед тем как нам расстаться, он роняет тихим голосом:
– Видите ли, когда вы так измучены, как я, уж не поправиться…
Я ухожу, убитый горем, от бедного моего друга, обреченного на скорую смерть.
21 августа, четверг. Не прошло и нескольких часов после того, как я записал эти грустные впечатления, как пришла депеша: «Приезжайте скорее. Господин Ниттис внезапно скончался».
На станции Сен-Жермен я встречаю Дину, которая едет в Париж покупать готовый траур для своей госпожи. Бедная девушка рассказывает мне на своем малопонятном жаргоне, прерываемом рыданиями, о внезапной смерти Ниттиса. Он проснулся в семь часов, она поставила ему на затылок четыре банки, которые предписал тамошний врач, но на этот раз банки держались плохо, и больной нервничал. Однако затем он заснул, проснулся в половине девятого, оделся,