Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ой, мэмми, – сказал Ластер. – Дождя ж не будет.
– Как ты можешь знать? Ступай старую одень, а эту спрячь.
– Ой, мэмми.
– Тогда зонтик возьми.
– Ой, мэмми.
– Одно из двух, – сказала Дилси. – Или старую шляпу, или зонтик. Мне все равно что.
Ластер ушел в хибару. Бен ровно плакал.
– Идем, – сказала Дилси. – Они нас догонят. Пойдем пение послушаем. – Они обогнули дом, пошли по аллее к воротам. – Тш-ш, – время от времени повторяла Дилси. Дошли до ворот. Дилси открыла калитку. Позади в аллее показался Ластер с зонтиком. Рядом с ним шла женщина. – Вот и они, – сказала Дилси. Вышла с Беном за ворота. – Ну, теперь уймись. – Бен замолчал. Ластер и Фрони, мать Ластера, поравнялись с ними. На Фрони – худощавой, с плоским приятным лицом – была украшенная цветами шляпа и ярко-голубое шелковое платье.
– Это платье, что на тебе, – оно твой шестинедельный заработок – сказала Дилси. – А если дождь польет, что ты тогда будешь делать?
– Мокнуть буду, – сказала Фрони. – Моему приказу дождь пока не подчиняется.
– Мэмми всегда думает, что дождь польет, – сказал Ластер.
– Если я не подумаю, то не знаю, кто еще об вас подумает, – сказала Дилси. – Ну пошли, а то опаздываем.
– Нынче проповедь будет говорить преподобный Шегог, – сказала Фрони.
– Да? – сказала Дилси. – А кто он такой?
– Из Сент-Луиса, – сказала Фрони. – Большой мастак на проповеди.
– Хм, – сказала Дилси. – Проповедник нужен такой, чтоб научил страху божьему эту нашу нынешнюю непутевую молодежь.
– Преподобный Шегог будет, – сказала Фрони. – Объявлено было.
Они шли улицей. Во всю ее нешумную длину нарядными группами двигались, направляясь в церковь, белые – под ветровыми колоколами, в переменчивых проблесках солнца. Ветер налетал порывами с юго-востока, сырой и холодный после недавних теплых дней.
– Вы бы не брали его в церковь, мэмми, – сказала Фрони. – А то меж людей разговоры.
– Меж каких это людей? – спросила Дилси.
– Да уж приходится выслушивать, – сказала Фрони.
– Знаю я, какие это люди, – сказала Дилси. – Шваль белая, вот кто. Мол, для белой церкви – он нехорош, а негритянская – для него нехороша.
– Так ли, этак ли, а люди говорят, – сказала Фрони.
– А ты их ко мне посылай, – сказала Дилси. – Скажи им, что господу всемилостивому неважно, есть у него разум или нет. Это только для белой швали важно.
Поперечная улочка повела их вниз и легла грунтовою дорогой. По обе стороны ее, под откосами насыпи, широко стлалась низина, усеянная хибарками, обветшалые крыши которых были вровень с полотном дороги. Дворики захламлены битым кирпичом, обломками штакетин, черепками. Вместо травы – бурьян, а из деревьев попадались здесь акация, платан, тутовник, пораженные тем же тлетворным оскудением, что и все кругом лачуг, – и даже зелень на деревьях этих казалась всего-навсего печальной и стойкой памяткою сентября, словно весна и та их обделила, оставила питаться лишь густым запахом негритянской трущобы, которого ни с чем не спутать.
Адресуясь большей частью к Дилси, обитатели лачуг окликали их с порогов.
– А, сестра Гибсон! Как живется-можется с утра сегодня?
– Ничего. А вы как?
– Пожаловаться не могу, спасибо.
Негры выходили из хибар, пологой насыпью подымались на дорогу – мужчины в солидных и скромных коричневых, черных костюмах, с золотой цепочкой от часов по жилету, иные – с тросточкой; кто помоложе – в дешевом броско-синем или полосатом, в залихватских шляпах; женщины шуршали платьями чопорновато, а дети шли в поношенной, купленной у белых одежонке и посматривали на Бена со скрытностью ночных зверьков.
– Слабо тебе подойти к нему дотронуться.
– А вот и не слабо.
– Спорим, не дотронешься. Спорим, побоишься.
– Он на людей не кидается. Он дурачок просто.
– А дурачки как будто не кидаются?
– Этот – нет. Я уже пробовал.
– А спорим, сейчас побоишься.
– Так ведь мис Дилси смотрит.
– Ты и так бы побоялся.
– Он не кидается. Он просто дурачок.
Люди постарше то и дело заговаривали с Дилси, но сама она отвечала только совсем уж старикам, с прочими же разговор вести предоставляла Фрони.
– Мэмми с утра нынче нездоровится.
– Это не годится. Ну ничего, преподобный Шегог ее вылечит. Он даст ей облегченье и развязку.
Дорога пошла в гору, и местность впереди стала похожа на декорацию. Окаймленный поверху дубами, открылся обрывистый разрез красной глины, дорога вклинилась в него и кончилась, как обрубили. А рядом траченная непогодами церквушка взнесла хлипкую колокольню, словно намалеванная, и весь вид был плосок, лишен перспективы, точно раскрашенный картонный задник, установленный по самому краю плоской земли, на солнечном и ветровом фоне пространства, апреля и утра, полного колоколов. Сюда-то и тек народ с праздничной степенностью. Женщины и дети проходили внутрь, а мужчины, собираясь кучками, негромко толковали меж собой при входе, покуда не отзвонил колокол. Тогда и они вошли.
Внутренность была украшена необильными цветами с грядок и изгородей да полосками цветной жатой бумаги, пущенными сверху и по стенам. Над кафедрой подвешен видавший виды рождественский колоколец. На кафедральном возвышении – пусто, но хор уже на месте и обмахивается веерами, невзирая на прохладу.
Большинство пришедших в церковь женщин, сгрудясь в сторонке, занято было разговором. Но вот звякнул колоколец, они разошлись по местам, и с минуту паства сидела и ждала. Колоколец звякнул вторично. Хор встал, запел, и все головы, как одна, повернулись к входящим. В упряжи из белых лент и цветов шестерка малышей – четыре девочки с тряпичными бантиками в тугих косичках и два под машинку остриженных мальчика – подвигалась по проходу, а позади детей шли друг за другом двое. Шедший вторым был внушителен размерами, светло-кофеен лицом, сановит, в белом галстуке и сюртуке. Голова его была величественна и глубокодумна, сочными складками выпирала холка из воротника. Но он был здешний пастор, и головы остались по-прежнему обращены назад, в ожидании приезжего священнослужителя, и лишь когда хор смолк, все поняли, что проглядели его; когда же тот, проследовавший первым, взошел на возвышение, все так же держась впереди пастора, – смутный ропот, вздох разнесся, звук удивления и разочарования.
Приезжий был щуплый человечек в потертом аляпововом пиджачке. Личико у него было черное и сморщенное, как у престарелой обезьянки. Опять запел хор, – малыши встали все шестеро и пропели безголосо, писклявыми испуганными шепоточками, – и все это время прихожане в какой-то оторопи глядели на замухрышку, присевшего рядом с монументальной тушей пастора и от этого казавшегося еще щуплей и захудалой. Все так же оторопело, не веря глазам, сидели они и слушали, как пастор, встав, представлял гостя собравшимся в сочных и раскатистых тонах, елейная торжественность которых лишь подчеркивала весь мизер приезжего.
– И стоило везти такое к нам аж из Сент-Луиса, – шепнула Фрони.
– Что ж, я видывала и почудней орудия божьи, – ответила Дилси. – Тш-ш-ш, – зашептала она Бену. – Они запоют сейчас снова.
Гость поднялся и заговорил, и речь его звучала как речь белого. Голос у него оказался бесстрастный, холодный, несоразмерно зычный. И они прислушались – из любопытства, как если бы мартышка вдруг заговорила. Стали следить за ним, как за канатоходцам. Даже невзрачность его позабыли – так виртуозен был этот бег, балансировка и скольженье по ровной и холодной проволоке голоса; и когда наконец, плавно и стремительно сойдя на низы, он смолк, стоя у аналоя, положив на него поднятую на уровень плеча руку, а обезьяньим своим тельцем застыв, как мумия или как опорожненный сосуд, слушатели вздохнули и пошевелились, точно пробуждаясь от сна, приснившегося всем им сообща. Позади кафедры хор обмахивался веерами не переставая. Дилси прошептала: «Тш-ш. Запоют, запоют сейчас».
И тут раздался голос:
– Братие.
Проповедник не изменил позы. Не снял с аналоя руки, так и стоял недвижно, пока голос затухал в гулких отзвуках меж стенами. Как день от ночи, разнился этот голос от прежнего; печалью тембра напоминая альтгорн и западая в сердца их, он заново звучал там, когда уже и эхо кончило накатывать, затихло.
– Братие и сестрие, – раздалось снова. Проповедник убрал руку, заходил взад-вперед пред аналоем – убогая, в три погибели скрюченная фигурка человека, давно и наглухо замуровавшегося в борьбу с беспощадной землей. – Во мне жива память и кровь агнца божьего! – Сгорбясь, заложив руки за спину, он упорно вышагивал из угла в угол помоста под колокольцем и бумажными фестонами. Он был как стертый обломок утеса, снова и снова захлестываемый, крушимый волнами собственного голоса. Казалось, он телом своим питает этот голос, что, как упырь, впился в него и поглощает на глазах у них всех, и вот уже не осталось ни его, ни их, ни даже голоса, а одни лишь сердца говорили с сердцами в поющих ладах, и в словах уже не было нужды, – и когда он застыл, заведя руку на аналой для опоры, задрав обезьянье лицо, точно распятый в светлой муке, преодолевшей, лишившей всякого значения неказистость его и убогость, – протяжный выдох-стон исторгся из слушателей, и чье-то сопрано: «Да, Иисусе!»
- Атлант расправил плечи. Книга 3 - Айн Рэнд - Классическая проза
- Сарторис - Уильям Фолкнер - Классическая проза
- Святилище - Уильям Фолкнер - Классическая проза