кроме как быть массовкой в каком‑нибудь
kolossal[217]. Человечество, проглоченное городом, как жалкие остатки лугов, на которых овцы покрываются копотью автомобилей, мчащихся по улице Пренестина. Ему нужно повернуть направо на первом перекрестке, очень медленно. Но он не уверен, свернуть потом на первую боковую улицу или на вторую. Там растет дерево, которое мешает обзору, это дуб, чьи корни взламывают асфальт. Он мог бы расти в Сьерра-Морена, а весь этот квартал мог быть одной из заброшенных деревень, где он работал в лазарете, хотя «лазарет» – это громко сказано. Да, на пороге точно такого же дома нежданно-негаданно возник Роберт Капа.
Он был укутан с головы до ног, его одежда, гражданская и военная вперемешку, пропиталась дымом и грязью, и Георг принял его за солдата. В первые дни 1938 года стояли ужасные холода, а селение в тылу находилось на высоте свыше тысячи метров. В комнате, где Георг зашивал раненых, было едва ли теплее, чем на улице: окно не заклеили бумагой и тряпками, потому что нужен был свет. Георг прогнал его привычным набором фраз, которые повторял как автомат, не поднимая глаз от стола. «Para buscar a unos compañeros heridos vaya a la cocina, si eres herido tu mismo, camarada, busca a una enfermera». «Если ты ищешь раненых товарищей, отправляйся на кухню; если ты ранен сам, товарищ, поищи медсестру». Если он просто устал, или контужен, или ищет, где погреться, пусть его гонит кто‑нибудь другой. Мужчина некоторое время постоял в дверях и ушел.
Обычно темнота приносила передышку, во время которой поднимали наверх раненых; тяжелые случаи оперировали при свете масляных ламп, достойном кисти Караваджо. Под прикрытием темноты сменялся медицинский персонал, хотя возможность выпадала не всегда, но в тот день Георг смог закончить работу. У входа, как всегда, стояла толпа санитаров-носильщиков и солдат в бинтах, лиц было не видно. Но тот человек его узнал: «Георг Курицкес!» Он испугался и неохотно обернулся. Здесь его называли только Хорхе, doctor или camarada; не хотелось верить, что кого‑то послали сюда, чтобы чинить ему неприятности. Не он решил, что интербригады в наступлении участвовать не будут и что для медиков нужно сделать исключение.
– Was für eine wunderbare Überraschung! Und an einem solchen Tag!
– Sind Sie Robert Capa?[218] – спросил он с вежливостью, которая здесь была не в ходу. Ему было послышалось преувеличение (да уж, какой «чудесный» сюрприз, что они встретились!), но оказалось, в тот день товарищи взяли Теруэль, и это известие отмело подозрение в иронии.
– Этот день вернет нам силы, – согласился он.
– Ты сделал свою работу, я – свою; как насчет отпраздновать?
– Конечно, – ответил Георг, – но после таких новостей мне тем более не стоит далеко уходить. В Теруэле наверняка кто‑нибудь из нас понадобится…
– Richtig[219], – сказал Капа. Он снял шапку, сунул ее в карман и, не спрашивая разрешения, вошел в операционную.
Георг представлял его именно дерзким («Как вон те», – говорила Герда, указывая на ватагу уличных мальчишек на прибрежных скалах), но моложе. Война старит – по крайней мере тех, кто увяз в ней по уши.
– Доктор Курицкес, – продолжал Капа, расстегивая куртку, под которой он прятал камеру. Он извинился, что отнимет у него несколько минут, хотя радость от взятия Теруэля хотелось разделить с todo el mundo[220]. – Но не это, – добавил он, вынимая конверт с фотографиями и вкладывая всю пачку в руку Георгу.
Разглядеть что‑либо было почти невозможно при тусклом свете, зато он скрыл то, чего Капе лучше не видеть; мороз обжигал глаза, едва они увлажнялись.
– Можно я возьму одну? – спросил Георг.
– Да хоть все. Мы же фотографы, нам ничего не стоит напечатать еще.
– Мы?
Они с Шимом и Гердой сняли студию: светлую, тихую, достаточно просторную, чтобы там мог обосноваться друг и помощник. Рут Серф приходит помочь; к счастью, работы хватает.
Георг недоумевал, как он может нести такую околесицу: приглашать его в Париж, предлагать ему остановиться в студии, расписывать, как там хорошо, лучше, чем в гостинице, что Герда обставила все со своим непревзойденным вкусом и выдающейся практичностью. Георга это все раздражало настолько, что он уже готов был подумать, что у Капы не все в порядке с головой. Он работал под огнем и постоянно рисковал жизнью, хотя фотограф мог отступить в любой момент; может, его душевное здоровье и правда пошатнулось.
– Как дела у Рут? – перебил Георг. – Передайте ей от меня большой привет при встрече.
В пачке фотографий Георг обратил внимание на портрет, озаренный неповторимой улыбкой Герды. Капа это заметил.
– Не церемоньтесь, bitte, – сказал он.
Знает ли фотограф, сколько раз он, Георг, снимал с нее эту меховую курточку?
На другом снимке Герда подтягивала чулки, состроив одну из своих характерных гримасок. Было видно все: обнаженное бедро, неубранная постель, цветы на обоях захудалого отеля, бутылка пастиса, висящий за раковиной халат-кимоно.
Он не должен был позволить ему увидеть эту фотографию, но Капа сам сунул ему под нос доказательства его близости с Гердой.
Когда Георг вернул ему пачку, Капа плакал. Плакал, и с жаром кивал, одобряя его выбор, и пытался засунуть остальные фотографии обратно в конверт. Георгу казалось, что он уже привык к виду товарищей, которые внезапно ломались, начинали задыхаться и беззвучно лить слезы, как из прохудившегося крана. Но на сей раз он ничего не мог с собой поделать и тоже заплакал.
– Entschuldigung, Георг, у нас мало времени…
– У нас еще есть время выкурить по сигарете, – ответил он, разыскивая свою последнюю заначку, ободренный мыслью, что с окончанием осады дефицит табака прекратится.
Капа предложил ему американскую сигарету и пообещал перед уходом оставить всю пачку. Он сразу же вернется в Париж, а оттуда в Китай, куда они должны были отправиться вместе с Гердой. Он больше не может откладывать отъезд. Но не приехать в Теруэль было бы отступничеством, предательством.
Он говорил с окурком во рту, машинально посасывая его при каждом вдохе, потом порылся во внутреннем кармане куртки, выудил оттуда фляжку и предложил Георгу первым сделать глоток.
– Придется довольствоваться арагонским шнапсом, запас бренди закончился.
Судя по его болтовне (о самодельном aguardiente[221], от которого даже камни плавятся, о великом Эрнесте Хемингуэе – пьет как сапожник, но всей душой предан общему делу, о бесконечных вопросах, которые он хотел бы задать ему, если бы было время), Капа, кажется, пришел в себя.
А вот Георг после третьего глотка ошалел. Он не спал, съел только немного фасоли.