их блестящий тандем стал разваливаться. Вероятно, все закончилось бы, даже если бы Гитлер и не пришел к власти.
Это осознание его не печалит, а напротив, возвращает его на свое место – место человека без малого пятидесяти лет, который мирится со своими пределами, лишь некоторыми пределами, чтобы не терпеть их все разом.
Недавно его мать взялась уверять всех, что «наша Герда» стала святой от революции благодаря лейпцигскому éducation sentimentale[211]. Георг даже не пытается возражать ей, несмотря на то что теперь он предпочитает построения мысли, проверенные под холодной и строгой лупой нейронауки. Но если товарищу Дине Гельбке удастся выбить улочку в честь товарища Герды Таро и куб цемента на радость голубям, которые уже и так метят каждую бронзовую голову их почитаемого друга Ленина, ее за это можно будет лишь вознаградить. Разум и память – это единое целое, целостность памяти – основа целостности всякого человеческого существа, даже среди номадов (а разве он не один из них?); хранение воспоминаний – не прерогатива буржуазного духа. Каждый помнит то, что ему нужно, то, что помогает ему выживать. И доктор Курицкес хочет сохранить «свою Герду», хотя и знает, что ее не существует.
Герду отважную, Герду непредсказуемую, белокурую лисичку, не упускающую ни одного куска счастья, который можно украсть у настоящего.
В Риме все еще летняя погода; первое левоцентристское правительство занято реформами и попытками наладить отношения с другими странами, но оттепель еще далека, а может быть, и невозможна. Его возмущает судьба Конго, но он бы не чувствовал себя загнанным в угол и раздраженным из‑за своего гнусного чиновного раздражения, если бы не проходил каждое утро под флагом Объединенных Наций. Модрич не ошибается, когда сетует, что итальянцы путают ООН с НАТО, для них это всё американские штучки, и к тому же: «Что делать тому, кто на другой стороне, – вы же меня понимаете, доктор, – коммунисту?» В городе, где изобрели цирк, иностранный коммунист считается ошибкой природы, а коммунист-одиночка – тем более.
Только вот у доктора Модрича есть его социалистическая родина и всё население морей, озер, рек и лагун. А доктор Курицкес – как рыба, выброшенная на берег. В качестве лекарства он прописывает самому себе сарказм. Утром в ванной он поет «Оста-а-авь на-а-адежду… всяк сюда-а-а входящий», подражая грубому акценту Хельмута Кребса, чье блистательное исполнение «Орфея» Монтеверди он откопал на развалах Порта Портезе. Осталось от какого‑нибудь немца? Или за этим скрывается история страшнее? Прежде чем сунуть пластинку под мышку, он ощутил, как от этих догадок его пыльные пальцы дрогнули от гнева, коснувшись наклейки «Дойче Граммофон».
Однако на прошлой неделе упрекать себя, напевать, спорить на работе, а дома слушать «Орфея» или утешителя его юности, сурового Thomaskantor[212] Баха, в компании ушастого кресла и проигрывателя оказалось недостаточно. Пришло время подводить итоги, и лучше всего у него это получается, когда, потный и бодрый, он возвращается с пробежки на вилле Боргезе, где по утрам можно встретить разве что таких же спортсменов-экспатов и римских пёсиков на поводке у прислуги.
Он никогда не питал иллюзий, что ООН может держаться в стороне от серьезных конфликтов, и прекрасно понимает, что нейтралитета науки не существует. Со своими коллегами-интеллектуалами из ЮНЕСКО он не раз толковал на все лады знаменитую фразу из Minima Moralia Теодоро Адорно: «Нет истинной жизни – или правильной жизни – в жизни ложной». ЮНЕСКО предложила ему лучший из компромиссов, компромисс в конечном счете приемлемый. Но больше он его не принимает. Движимый потребностью в истине, доктор Курицкес еще может сделать правильный выбор, пусть он и похож на ложный шаг. «Я ухожу, я увольняюсь».
Через несколько дней, снова прокручивая в голове эти мысли по дороге из парикмахерской на улице Сичилия, на углу улицы Венето он заметил немецких писателей и ученых, которые избрали террасу кафе «Дони» своим Stammtisch[213]. Голоса заглушали гудки мопедов, которыми водители приветствовали своих друзей, присевших за столики на aperitivo, и галдеж американцев, что подвизались в кино или при посольстве и собирались в «Дони», но соотечественников безошибочно выдавали выражения лиц и размеренные жесты, которые даже их костюмам из лучших ателье сообщали налет провинциальности. Даже белокурая поэтесса, превозносимая до небес в Германии, казалась робкой каринтийской крестьянкой на фоне этой оживленной и самодовольной светской жизни. Хотя, возможно, она смущалась своего спутника-швейцарца – не менее прославленного романиста, обаятельного, как мятая лягушка, разговаривающая с трубкой во рту. «И тебе бы не помешало порассуждать о максиме Адорно», – подумал Георг, затушив каблуком окурок.
Но тут девушка, спешившая к кафе, напомнила ему Герду. Она‑то уж точно вписалась бы в обстановку: она всегда находила общий язык с официантами и посетителями всех мастей; на Монпарнасе она была как дома, а в Берлине всегда тащила его в «Романское кафе» («Я угощаю! Я еще почти ничего не потратила…»), где собирался цвет авангарда. Юная итальянка была обута в крестьянские туфли, какие Герда носила в Испании, – теперь они вошли в моду и называются эспадрильями. И на мгновение он увидел Герду, не ту, какой она была, а такую, какой могла бы быть, в этих брючках-капри, с накинутым на плечи свитером, пушистыми волосами. Это видение прервало его размышления или, скорее, вмешалось в них. «Истинная и ложная жизнь? Что за чушь! Георг, пожалуйста, забудь об этом…»
И все же доктор Курицкес восхищается Адорно, вернувшимся из изгнания и вновь занявшим кафедру во Франкфурте, в то время как немецкая критическая культура довольствуется ролью статиста в эпизоде «Сладкой жизни».
«Есть ли у тебя причины упрекать себя, что ты не вернулся возрождать Германию бок о бок с теми, кто хранит в шкафу Железный крест?» – сказал он себе, как говорил всегда, но теперь эта мысль прозвучала с отчетливой насмешливой интонацией Герды Похорилле. Поэтому он в состоянии радостного изумления спустился изгибами улицы Венето до поворота, откуда видна площадь Барберини. Он бросился в поток машин, как научился в Неаполе, и, свернув в проулок, ведущий к улице Пурификационе, убедил себя, что и на этот раз все закончится хорошо. Если уж жесткошерстный Такса сумел совершить революцию в медицине, он тоже найдет свое место, может, поскромнее, но зато независимое, и посвятит себя науке – если не в Риме, то где‑нибудь еще. Просто нужно ждать подходящего момента и смотреть в оба.
Поднявшись к себе по истертой каменной лестнице, доктор Курицкес сразу же начинает искать номер телефона Рут, чтобы узнать у нее адрес