Шрифт:
Интервал:
Закладка:
303. ЧЕРНЫЙ ДУБ НА БЕРЕГУ ЧЕРНОГО МОРЯ
Одиноко шелестит он,Черный дуб над Черным морем,Громом столько раз испытан,Сколько есть у дуба трещин.
С щебетом морские птицыДень и ночь над ним кружатся,В клювах принося частицыПойманных на небе радуг.
Клювами по поднебесьюШаря, доставляют росы,Столько раз залившись песней,Сколько есть у дуба трещин.
Одиноко шелестит он,Черный дуб над Черным морем,Влагой волн насквозь пропитан,Им разбитых голой грудью.
Дуб как тигр стоит, грознееТигра, — только новый кореньВыпускает, свирепея,После каждой схватки с морем.
КАРЛО КАЛАДЗЕ
304. В ГОРАХ, ПОКИНУТЫХ МОРЕМ
Схлынули воды давно. На пустынныхСкалах ущелий их след узнаю.Черное море, в глубоких притинахПамяти поступь я слышу твою.
Реки несутся по долам, сквозь горы,Словно желают былое настичь.Им, как соратникам, полный задора,Победоносный кидаю я клич.
Знаю: клокочет уже в многоустомГоворе воля мятежная их —И по проложенным заново русламРеки и люди прорвутся, как стих.
305. ВОЗВРАЩЕНИЕ С ГОР НОЧЬЮ
Солнце зашло. Не сидят, балагуряПраздно, мужчины в тени алычи.Пусть оно прячется в скалы, чтоб турийРог не настиг его фары-лучи.
Залита лунным серебряным светомЮжная только вершина. ОнаТам, за Чорохом, в твердь минаретомВолею рока давно вкреплена.
Нет полотна величавей и прощеЖивописи нависающих скал,Но зачеркнул его сумерек росчерк,Чтоб ничего я вокруг не искал.
Строки, подобные горным изломам,Я, как безмолвье, в стихах зачеркну,И, прорубая ущелие, с громомЧорохом врежусь в морскую волну.
ПОЛУТОРАГЛАЗЫЙ СТРЕЛЕЦ
Предисловие[20]
Было бы тягостным недоразумением и шло бы вразрез с прямыми намерениями автора, если бы полемика с прошлым и о прошлом, проходящая через эту книгу, была истолкована как желание оживить литературное движение, скончавшееся ровным счетом восемнадцать лет назад.
Русский футуризм (термином, как явствует из дальнейшего, можно пользоваться лишь условно) умер без наследников. Всякие попытки представить ЛЕФ продолжателем дела футуризма порождены смешением понятий, механически переносимых из области политики в область искусства. На всем протяжении этой книги слова «левое» и «правое» применительно к последнему взяты в предостерегающие кавычки, поскольку, позаимствовав множество вещей у Запада, мы пренебрегли мудрой опрятностью его терминологии.
Маяковский — не довод: аргументировать его биографией нельзя, так как к революции он пришел помимо футуризма, если не вопреки ему. Уже в шестнадцатом году «Облако» Маяковского[21] разгуливало в штанах его собственного покроя, а не в детских трусиках футуризма.
В основу футуристической эстетики было положено порочное представление о расовом характере искусства. Последовательное развитие этих взглядов привело Маринетти[22] к фашизму. В своем востоколюбии русские будетляне никогда не заходили так далеко, однако и они не вполне свободны от упрека в националистических вожделениях.
Доказывать несостоятельность расовой теории в наши дни уже нет никакого смысла. Но в плане ретроспективном я счел небесполезным вскрыть и эти политические предпосылки ошибочной эстетики, в образовании которой я принимал непосредственное участие.
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Гилея[23]
IТа полоса моей жизни, о которой я хочу рассказать, началась в декабре одиннадцатого года, в маленькой студенческой комнате с окном, глядевшим на незастроенный Печерск.[24] Мои университетские дела были сильно запущены: через пять месяцев мне предстояло держать государственные экзамены, а между тем о некоторых предметах я имел еще весьма смутное представление, так как ничем, кроме римского права и отчасти гражданского, не занимался. В ту пору у меня были все основания считать себя сложившимся поэтом: около года как вышла из печати «Флейта Марсия», за которую Брюсов не побоялся выдать мне патент в «мастерстве»;[25] около года как, покончив с этапом, нашедшим себе выражение во «Флейте», я терзался поисками новой формы, резко отличной от всего, что я делал. И все же, полностью захваченный работой над стихом, живя по-настоящему только литературными интересами, я не допускал мысли, что это может стать моей профессией, и продолжал, правда чрезвычайно медленно, двигаться по рельсам, на которые попал еще в девятьсот пятом году, поступив на юридический факультет.
Однажды вечером, когда я уже собирался лечь в постель, ко мне в дверь неожиданно постучалась Александра Экстер.[26] Она была не одна. Вслед за нею в комнату ввалился высокого роста плотный мужчина в широком, по тогдашней моде, драповом, с длинным ворсом, пальто. На вид вошедшему было лет тридцать, но чрезмерная мешковатость фигуры и какая-то, казалось, нарочитая неуклюжесть движений сбивали всякое представление о возрасте. Проянув мне непропорционально малую руку со слишком короткими пальцами, он назвал себя:
— Давид Бурлюк.[27]
Приведя его ко мне, Экстер выполняла не только мое давнишнее желание, но и свое: сблизить меня с группой ее соратников, занимавших вместе с нею крайний левый фланг в уже трехлетней борьбе против академического канона.
В 1908 году, когда Бурлюки впервые появились со своей выставкой в Киеве,[28] я еще не был знаком с Экстер и мало интересовался современной живописью. Только в следующем году, начав бывать у Александры Александровны, я у нее в квартире увидал десятка два картин, оставшихся от «Звена» и поразивших мой, в то время еще неискушенный, глаз.
Теперь, двадцать лет спустя, глядя на одну из них,[29] висящую над моим письменным столом, я с трудом могу дать себе отчет, что в этой невинной пуэнтели, робко повторявшей опыты Синьяка,[30] казалось мне дерзновением, доведенным до предела. Необходимо, впрочем, оговориться: в те лихорадочные годы французская живопись, по которой равнялась наша русская, с умопомрачительной быстротой меняла одно направление на другое, и вещи Ван-Донгена, Дерена, Глеза, Ле-Фоконье, привезенные в десятом году Издебским,[31] оставляли далеко позади простодушные новаторские искания участников «Звена».
Выставка Издебского сыграла решающую роль в переломе моих художественных вкусов и воззрений; она не только научила меня видеть живопись — всякую, в том числе и классическую, которую до того я, подобно подавляющему большинству, воспринимал поверхностно, «по-куковски»,[32] — но и подвела меня к живописи, так сказать, «изнутри», со стороны задач, предлежащих современному художнику.
Это было не только новое видение мира во всем его чувственном великолепии и потрясающем разнообразии, мимо которого я еще вчера проходил равнодушно, просто не замечая его: это была, вместе с тем, новая философия искусства, героическая эстетика, ниспровергавшая все установленные каноны и раскрывавшая передо мной дали, от которых захватывало дух.
Именно этой стороной, возможностью переключения своей революционной энергии и первых, уже конкретных, достижений в сферу слова, загнанного символистами в тупик, французская живопись первого десятилетия больше всего говорила моему воображению, ближе всего была моему сердцу. Как перенести этот новый опыт, эти еще не конституированные методы работы в область русского стиха, я, разумеется, не знал и знать не мог, но твердо верил, что только оттуда свет, с берегов Сены, из счастливой страны раскрепощенной живописи.
Давид Бурлюк был мне знаком не по одним его картинам. В 1910 году в Петербурге вышла небольшая книжка стихов и прозы, первый «Садок Судей».[33]
В этом сборнике рядом с хлебниковскими «Зверинцем», «Маркизой Дезэс» и «Журавлем», с первыми стихотворениями Каменского, были помещены девятнадцать «опусов» Давида Бурлюка.[34]
Их тяжеловесный архаизм, самая незавершенность их формы нравились мне своей противоположностью всему, что я делал, всему моему облику поэта, ученика Корбьера и Рембо.[35] Я помнил эти стихи наизусть и с живейшим любопытством всматривался в их автора.