Алена сидела одна в комнате, слушала. Каждое слово ловила. И ей так захотелось этого — как сказано в песне, этой «награды» — вечного полярного дня. И правда, награда: нет ночей, когда думаешь о том, о чем думать не надо, потому что все равно ничего сделать не можешь. Темноты просто нет. Именно там, в темноте, она чувствует себя одинокой. Днем — нет. Днем просто никому не доверяешься, кроме Нины. Днем школа, и потом еще «домашку» делать надо. Днем легко молчать.
Она б уехала куда-нибудь далеко. Например, туда, где снег и безмолвие. Она жила бы там, одна. Ну или, может, с Ниной, но Нина ведь не поедет.
Слушала, как завороженная:
«Наше горло отпустит молчание,
Наша слабость растает, как тень.
И наградой за ночи отчаянья
Будет вечный полярный день».
Вот как тут к Кэтрин не напроситься?
11
Володя подбросил на машине до метро. Последние годы любая незначительная поездка в город стала событием. Алена постановила отдать Юльку в сад только после трех лет — нечего маленькой стресс устраивать, уж не говоря о том, что ребенок нездоров. Конечно, не терпелось пойти работать (вопрос — куда возьмут, без опыта, да на какие деньги), хотелось вырваться из четырех стен, но больного ребенка чужим отдавать на весь день страшно — случится приступ, сумеют ли помочь? Иосиф исправно присылал деньги, и Алена все думала: теперь-то, когда бизнес продан, откуда он их берет? И знает ли Э.Э. о переводах тугриков?
Э.Э. — Эгле Эгию… Эгидю… Эги-ди-юсовна: прошлым летом выяснилось, что никакая она не Ольга. Прошлым летом, когда Иосиф настоял на том, чтобы вывезти Юльку в Прибалтику — воздух целебный, лечит даже взрослых. Есть где жить. Не виделись полгода. А что до Э.Э., так она все знает — той зимой, когда с Ниной беда приключилась, заявилась в больницу, затаилась в уголке, Алена по три раза на дню к Нине прибегала, трудно не застукать.
После визита в больницу Э.Э. ходила с видом неприступным и кислым; попытки навести мосты пресекала. Потом, в конце июня, уехала в Литву, не попрощавшись: сбежала среди бела дня, записку оставила.
Если бы не записка, не видать было бы ей Оси. И вышла бы очередная гнусная и банальная история, каких уже тысячи в этом мире случилось, и все как под копирку: когда старый друг ни с того ни с сего оказывается хуже новых двух… Но кто Алене эта Э.Э., чтобы ради нее собственную жизнь крушить? Когда выбираешь между своей радостью и чужой, выбор очевиден.
Иосиф позвонил и грустно сообщил, что Э.Э. отчалила, пока он был на работе. Адреса не оставила, но наверняка на первое время поселится у свиноводов, больше не у кого. Денег у нее не ахти, хорошо, что номер счета в банке известен, можно будет ее подкармливать против воли.
Иосиф был не в своей тарелке: сник, потерянно вздыхал, начинал одну фразу, бросал, заговаривал о другом. «Хочешь, приезжай», — сказала Алена. Он приехал.
Сидели на кухне — впервые возникла эта неловкость, которая после разрослась, корешки пустила. Вот сидят друг напротив друга два человека, виновные в том, что третий несчастен — третий, никому зла не делавший.
«Она меня жить заставляла… после всех этих операций… в госпитале ночевала…»
«Ну и ответь ей той же монетой».
«Ты же все понимаешь, зачем…»
Уехать в Литву значило для него крушение всего: потерю Алены, Юльки, бизнеса, наконец. Ося до сих пор свою «Сыроежку» пробивал. А что делать в Паланге? Стареть?
Тут-то он и сказал: «Она записку оставила». Полез в карман рубашки, достал вчетверо сложенный тетрадный листок. Алена подумала мимоходом — я на таких же стихи царапаю. Она любила писать от руки — в рукописном тексте есть душа. Сочинится стих — перепишется в тетрадку, вроде живой. Протянул:
— Вот.
Помедлила, раскрыла. Иосиф вздохнул:
— Ну что, ей-богу, за театр…
Он сказал «театр»… Слова Иосифа шли издалека, из настоящего. Их — его и ее — внезапно разделил этот листок бумаги, встал между ними тонкой фанерной стенкой: все слышно, а коснуться уже нельзя. Там, за стенкой, было настоящее, здесь же — такое привычно горчащее прошлое, не все прошлое, нет, но тот лоскут, что до сих пор отдавал горечью.
12
«Не плачьте обо мне — я проживу
счастливой нищей, доброй каторжанкой,
озябшею на севере южанкой…» —
в пятнадцать лет Алена еще не сочиняла стихов — переписывала чужие. Было две толстые тетради (с тех пор и привычка к листкам в клетку): одна — для английской поэзии (едва разбавленной французской), а другая — для Серебряного века. Прочее не интересовало. Да, и еще было это, приблудное, записанное на последней странице тетради, где царил Лоуэлл:
«Не плачьте обо мне — я проживу
той хромоножкой, вышедшей на паперть,
тем пьяницей, поникнувшим на скатерть,
и этим, что малюет Божью Матерь…»
Она наткнулась на него в каком-то допотопном сборнике, валявшемся у Нины на шкафу: то ли «День поэзии», то ли еще что.
Оно звучало для нее как заклинание.
Заклинание, протест; как нота об объявлении войны.
Она знала — не будут плакать. Ни мать, ни эта, вторая, младшая… с позволения сказать, сестра. Как-то столкнулась с ней в магазине: «привет — привет». Будто и не родные. Ну что она, Алена, им сделала? Там семья, чужой мужчина, так и не пожелавший стать ей отцом. А настоящего отца простыл след — не держатся мужики в их доме: от бабушки ушел, от матери ушел, а от нее, Алены, и подавно у… Пускай кто угодно уходит, только пусть придут эти двое. Младшей двенадцать — чем она живет? Было бы здорово иметь сестру. Семью. У всех в классе есть семьи.
Они не будут плакать — с чего бы им? Но если бы… если бы они просто пожалели о ней. Если бы позвонили и сказали: «Как ты?» Если попросили бы вернуться. Вот тогда она и ответила бы им — со всем сарказмом, на который способна: «Я проживу!»
Нищей, каторжанкой, хромоножкой — без вас обойдусь. Уж как-нибудь!
«Сестры помилосердней милосердной,
в военной бесшабашности предсмертной,
да под звездой моею и пресветлой
уж как-нибудь, а всё ж я проживу».
Ей нравилось это — про пресветлую звезду.
Но однажды они и вправду позвонили.
13
— Твоя психованная мать, — протянула трубку Нина. — По-моему, выпила.
Нет, не то чтобы это был первый звонок за несколько лет; иногда «оттуда» звонили, но общение сводилось к нескольким формальным фразам, и тут же — позови бабушку. Что-то от Нины им было надо.
Но на этот раз специально попросили к телефону Алену.
Что-то там случилось, перегрызлись; мать всегда любила поскандалить, а тут, видимо, получила отпор: у сестрицы переходный возраст, с ней шутки плохи.
— Знаешь, что она мне заявила?
Алена молчала. На том конце всхлипнули.
— Что я старая драная кошка.
Алена хотела ответить, но сдержалась.
— Почему ты молчишь?
— А что я должна говорить?
Пауза. Всхлип.
— Они оба на меня… Сейчас ушли… Мне кажется… мне кажется, она отца ко мне ревнует. Как женщина, понимаешь?
Алена молчала. Зачем она ей-то это сообщает?
Всхлип, трубное сморкание, шлепок.
Разом вспомнилось: мать, когда плачет, не в салфетку сморкается, а в руку, и потом это — шмяк на пол: «вода одна». Ветхое воспоминание.