А ведь греет сердце мысль о семье. Еще зимой, когда Валерию он воспринимал как свою невесту, в письме к брату Сергею Толстой просил очень серьезно отнестись к его планам семейной жизни, ведь он «семьянин по натуре». Но планы так и остались планами — и с Валерией, и с княжной.
Париж, который возбуждал такое любопытство, вдруг делается скучен и пошл. Уже не тянет в кафе для простонародья, где распевают сатирические куплеты и все так приветливы друг к другу. Куда-то исчезло «чувство социальной свободы, которая составляет главную прелесть здешней жизни». Гробница Наполеона, гигантский саркофаг из сибирского порфира, вызывает у Толстого резко отрицательную реакцию: какое гнусное «обоготворение злодея». В газетах напечатана речь нынешнего французского императора Наполеона III, произнесенная им на открытии Законодательного собрания — она раздражает его еще сильнее: сплошное пустословие, самовлюбленность, перешедшая все пределы. Кто-то советует Толстому посетить биржу — впечатление ужасное, мерзость. Да и все остальное тоже мерзость. Кругом одни «шельмы и дурные люди». Даже железные дороги отвратительны, потому что их строят главным образом для того, чтобы эти шельмы обогащались.
Ранним утром 6 апреля произошло событие, после которого оставаться в Париже Толстой больше не мог. Отчего-то — как он потом об этом сожалел! — ему вздумалось посмотреть на казнь на площади, где была установлена гильотина. Казнили повара, который ограбил и зарезал двух своих приятелей. Собралось двенадцать или пятнадцать тысяч человек, было много женщин и детей. Преступник поднялся на эшафот, поцеловал распятие, и через минуту в корзину упала его отрубленная голова. «Я видел много ужасов на войне и на Кавказе, — писал Толстой Боткину в тот день, — но ежели бы при мне изорвали в куски человека, это не было бы так отвратительно, как эта искусная и элегантная машина, посредством которой в одно мгновенье убили сильного, свежего, здорового человека». Всего тяжелее видеть, как толпа с жадным любопытством наблюдала «до тонкости доведенное спокойствие и удобство в убийстве». Отец объяснял своей дочери, «каким искусным механизмом это делается».
Потрясенный Толстой был решителен в своих выводах: «Закон человеческий — вздор! Правда, что государство есть заговор не только для эксплуатаций, но, главное, для развращения граждан». И быть причастным к этому заговору он не желает. Он никогда не будет служить никакому правительству. Для него существуют лишь законы нравственные, «законы морали и религии», он признает «законы искусства, дающие счастие всегда; но политические законы для меня такая ужасная ложь, что я не вижу в них ни лучшего, ни худшего».
Полвека спустя многие его взгляды изменятся, но этому своему правилу он будет верен всегда. В его биографии Париж важен уже потому, что установлено оно было именно там. А через двадцать пять лет в «Исповеди» Толстой написал, как, увидев казнь, «понял не умом, а всем моим существом, что никакие теории разумности существующего и прогресса не могут оправдать этого поступка». Пусть выдвигают любые теории, доказывая, что это нужно, — «я знаю, что это ненужно, что это дурно».
Его преследовали кошмары, ему снилось, что нож гильотины опускается и на его голову. Надо было бежать, куда угодно — и мелькнула мысль о Швейцарии, откуда он напишет Боткину, что в Париже прожил полтора месяца «в содоме, и у меня на душе уж много наросло грязи, и две девки, и гильотина, и праздность, и пошлость». Через день после экзекуции Толстой уехал в Женеву, где тогда находилась тетушка Александрин. Тургенев счел решение Толстого правильным. «Париж вовсе не приходится в лад его духовному строю», — написал он Анненкову. Впрочем, Тургенев ожидал, что и Женева Толстому не понравится. «Странный он человек, я таких не встречал и не совсем его понимаю. Смесь поэта, кальвиниста, фанатика, барича — что-то напоминающее Руссо, но честнее Руссо — высоконравственное и в то же время несимпатичное».
Тургенев оказался прозорливым — в Швейцарии «странный человек» пережил еще один шок, хотя повод для этого, казалось, был самый ничтожный.
Начиналось швейцарское путешествие замечательно. Александрин, когда он вдруг явился к ней в Женеве, всерьез отнеслась к словам платонически в нее влюбленного племянника, что ей одной дано спасти его от моральных терзаний, сводивших его с ума. Ах, «ежели бы Александрин была десятью годами моложе», — записывает он в дневнике 11 мая. Но ей уже сорок. И между ними установились отношения, которые сама она охарактеризовала так: «Мы стояли на какой-то особенной почве, и могу сказать совершенно искренне, заботились, главное, о том, что может облагородить жизнь, — конечно, каждый со своей точки зрения». Это были отношения дружбы — правда, признается Александра Андреевна, «немного слепой».
В качестве фрейлины великой княгини Марии Николаевны Александрин жила с ее семьей на вилле Бокаж, откуда открывался дивный вид на озеро и синие горы. Толстой находил, что в сравнении с Кавказом «все это дрянь», но прогулки были ему в радость, население казалось «свободным и милым народом», да и сам край был «чудным». Только знаменитые швейцарские пейзажи оставляли его равнодушным. В конце мая, захватив с собой знакомого мальчика из русской семьи, Толстой предпринял десятидневное путешествие по окрестностям Кларана, городка, расположенного верстах в восьмидесяти от Женевы. Шли пешком, а по озеру плыли в лодке, обходясь без наемных гребцов. В дорожной сумке Толстого лежала чистая тетрадь, которую он исписал почти всю. Розовые в лучах рассвета Савойские горы, потоки с переброшенными через них мостиками из еловых ветвей, синяя озерная вода в маленьких бухтах, прозрачный воздух — все должно было вызывать восторг, однако Толстой не пленился видами со смотровых площадок, устроенных для туристов. «Где-то там красивое что-то, подернутое дымкой дали. Но это что-то так далеко, что я не чувствую главного наслаждения природы, не чувствую себя частью этого всего бесконечного и прекрасного целого».
В это путешествие он отправился не ради картин природы, а чтобы побыть наедине с собой, попытаться разобраться в сложных вопросах. Он своими глазами увидел то, что именовали цивилизацией, противопоставлял ее русскому, едва ли не варварскому быту. И очень многое в этой цивилизации пробуждало у него сомнения. Социальная свобода отдавала нравственным очерствением. Триумф закона и правопорядка после того зрелища казни выглядел как «ужасная ложь». И отчего все почитаемое полезным так враждебно прекрасному, поэзии? Человек жаждет и того и другого, поэтому в его стремлениях всюду видны «несогласуемые противоречия». Выбирать ли между ними? Или предпочесть «гармоническое колебание»? Может быть, такое колебание и есть «единственное справедливое жизненное чувство»?
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});