Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ну ладно, – сказал Николай Павлович, – забудем об этом. Я вижу, ты все понял… Ты действительно принес мне много огорчений, но нынче забудем об этом. – И он своей большой ладонью ухватил маленькую ладонь Мятлева и сжал ее слегка, и так они мгновение стояли, соединив руки над пропастью. «Как он добр нынче, – подумал князь, слабея, – впору заплакать».
Ладонь Николая Павловича была мягка, горяча, в меру властна, так что ее пожатие не оскорбляло, напротив, оно казалось даже отеческим. От его ладони веяло теплом и великодушием доброго и сильного наставника; он держал Мятлева за руку, словно участливый и мудрый учитель или старый и преданный гувернер своего маленького неразумного раскаивающегося любимца, воображавшего до сей поры, что вся его предшествующая жизнь, короткий промежуток мнимой независимости и мнимой свободы, была воистину независима и свободна, и лишь сейчас он понял свое заблуждение и рад от него отречься.
Высокая женщина с прекрасными чертами качнулась в их сторону, и снова короткое «ах!» выплеснулось из полумглы.
Вздыхай, отчаивайся, простирай руки, лей слезы, теряя остатки своей нехитрой надменности; видимо, я люблю тебя, я внушил себе это, нет, ты внушила мне это своей красотой, тревогой, безрассудством… Видимо, я люблю тебя – от тебя нет спасения… Видимо, мне суждена была ранняя гибель, а ты послана, чтобы предотвратить ее, продлить мою жизнь – вот как прекрасно твое явление, как своевременно… Ты сеешь вокруг себя не раздор и смуту, а радость и надежду, это из твоих рук сыплются граненые зерна добра, ясности, наслаждения… Мятлев старался успокоиться, но горячая ладонь Николая Павловича мешала ему, она его жгла. Скорее бы уж!… Когда мы бессильны, мы становимся похожими на влажных розоватых садовых улиток, лишенных своей скорлупки; нам остается лишь скрывать свое отчаяние под маской добропорядочности, веселья или мнимого равнодушия. Физически это выражается очень просто: тело перестает подчиняться, что же касается разума, его одолевает одно: это и есть справедливость, я сам стремился к этому, но не мог решиться; слава богу, теперь моя судьба в надежных руках… Но как он добр! Как он добр, и я не стою его мизинца…
– Иди–ка сюда, – звонко и несколько торжественно позвал Николай Павлович, обратившись к женщине, и она шагнула к ним.
«Скорее бы уж! – подумал Мятлев, понимая, как решается его судьба. – Теперь уже все позади… Видимо, я и впрямь люблю ее…»
Она сделала шаг с громким вздохом то ли страдания, то ли облегчения, шурша юбками, беспомощно разводя руками, просто не зная, что с ними делать, с такими длинными, неуклюжими, лишними и непослушными, готовыми раньше, чем это нужно, устремиться вперед, опередить тело, рвануться, охватить грустную шею этого скованного страхом дикаря в очках, охватить, как когда–то, когда это было можно, в одну из нелепых ночей, когда это было необходимо, когда казалось, что от этого зависит все остальное; охватить да еще ладонью провести по жесткому затылку, а другою – по сильной горячей спине, и все это без стыда, без сомнений, навсегда, навеки, покуда не наступило утро, похмелье и покуда не пришли стыд и трезвый страх перед содеянным.
Да, она сделала шаг и протянула свою руку, и Николай Павлович тоже двинулся к ней и тоже протянул руку, а другою он крепко держал князя. До этого он держал его как гувернер, но теперь уже вел как господин, долго и неумолимо, и Мятлев покорно, как Афанасий, следовал за ним. Он уже знал, что теперь всю жизнь будет обливаться холодным потом, вспоминая это краткое мгновение, ибо страшное помнится долго. Радость, едва мы ею наполнились, тотчас становится привычной и улетучивается из нашего сознания, и потому воспоминание о длительной свободе радует нас недолго, а воспоминание о минутном рабстве угнетает до самого конца.
Эта розовая влажная улитка, лишенная скорлупки, медленно продвигалась вперед, стараясь придать своему лицу выражение спокойствия и умиротворенности, однако что–то еще оставалось нетронутым в глубине покорного тела, что–то там все–таки гудело в глубине, шуршало, попискивало, и что–то стремилось вырваться наружу, и чей–то незнакомый, чужой голос на самой высокой ноте пытался выкрикнуть чьи–то, уже некогда произнесенные слова: «Господь милосердный, этою не может быть! Нельзя… Я говорил ей, что не люблю ее, она это знает, знает!… Я говорил ей, но она не придавала этому значения. Я говорил ей: опомнитесь! Но она не придавала этому значения… Я говорил… Господибожемой!…»
И вот Николай Павлович взял наконец и ее за руку, затем соединил их ладони, и маленькая ее ручка вцепилась в ладонь Мятлева с благодарной дрожью.
– Надеюсь, – сказал государь, наклонившись к Мятлеву, – ты не намерен упрекать меня в жестокости? Разве я об себе пекусь? Я все делаю ради вас, для вас, для вашей пользы. Покуда вы не научились мыслить государственно, я должен делать это за вас, это мой крест, мой долг, мое бремя; покуда вы неистовствуете, удовлетворяя свои прихоти, погрязая в счастливом эгоизме, и мните себя гражданами империи, я не сплю и поддерживаю вас под локотки, чтобы вы не свихнулись от азарта и не сломали себе шеи… Разве я пекусь об себе? – и улыбнулся, как только он умел – внезапно и резко. – Это акт справедливости и добра, и не только по отношению к ней, но и к тебе… Я не заставляю, я просто наталкиваю тебя на мысль, которая лежит перед тобой, а ты ее нe видишь…
Внезапно Мятлев понял, что все это свершилось давным–давно, что в неправдоподобности этого происшествия есть свое правдоподобие и своя преднамеренность, и он увидел самого себя, облаченного в темно–зеленый вицмундир, в котором уже нельзя ни фантазировать, ни летать, а можно лишь передвигаться и быть благодарным за это.
И он снова взглянул на женщину и даже зажмурился на мгновение, так она была хороша и так фантастична, ибо каминный отсвет, утопая в ее глубоких темных глазах, превращался там в едва различимое, но уже новое сияние, полное прелести и тайны, отчего захватывало дух.
– Ну, дети, – сказал государь звонко и торжественно, как только он умел, – довольно вам таиться. Я соединяю вас и благословляю. – И он перекрестил сначала женщину и поцеловал ее в лоб, а затем, повернувшись к Мятлеву, перекрестил и его, наклонился и прикоснулся к его холодному влажному лбу своими горячими губами.
Наталья рыдала. Граф Орлов с дружеским равнодушием кивал из своего угла. «Какое счастье, – подумал Мятлев, – вот все и кончилось, и теперь уже не нужно скрываться, притворяться и лицемерить…»
Государь пожелал на прощание, чтобы молодые отправились в одном экипаже. Торопливый флигель–адъютант проводил их до кареты; он куда–то опаздывал, но успел проговорить что–то такое о своей искренней зависти, ибо государь не многим оказывал такую честь, такое расположение, внимание и любовь…
Они ехали молча, и Наталья, запасшись терпением, не мешала Мятлеву, покуда он вырывал из своего живота и из груди сочные пучки альпийской зелени в отчаянной надежде, что маленький ослик наконец смилостивится и дотащит тележку до спасительного поворота.
41
(От Лавинии – Мятлеву, из Москвы)
«Милостивый государь Сергей Васильевич, не могу удержаться, чтобы не поздравить Вас. Ото всей души поздравляю! Не сердитесь, что приходится иногда отвлекаться на мои письма, но милые мне люди женятся ведь не каждый день, и я не могу не высказать своих чувств. Да, а еще говорят, что сам государь соединил вас. Вся Москва об этом судит, и все считают, что такая особая честь не может не повлиять на Вашу дальнейшую жизнь и все у Вас сложится в лучшем виде. Мы с maman и с Александром Владимировичем как раз об этом говорили и пришли к заключению, что большего и быть не может: Ваши ум и знатность, красавица жена и благословение государя! Еще раз поздравляю ото всей души… Вот видите: дом сгорел, зато как бог–то утешил.
А мой, как говорят, роковой час тоже близок. Скоро и мне предстоит исполнить свой долг. Порадуйтесь за меня.
Господин Ладимировский теперь отличён и приобрел дом в Петербурге. Его приглашают на дворцовые празднества, и, когда у нас все произойдет, я, натурально, буду там тоже. Дрожь охватывает. Maman нервничает из–за моей внешности; конечно, она сама красавица и все умеет, а мне еще надо все постигать и постигать…
Еще раз поздравляю Вас ото всей души!…»
42
Прошло несколько месяцев полусна, полубреда, полуотчаяния, полубезразличия, полусозерцания; несколько тягучих, ватных, глухих, райских, безупречных месяцев, не отягощенных мучительными раздумьями о смысле жизни, ловко убранных, словно рождественская елка, пестрыми недолговечными удовольствиями, созданными неприхотливой фантазией сытости и неги.
Казалось, мир застыл, перестал вращаться, и его проржавевшая ось, слава богу, наконец потребовала замены, и можно было передохнуть, обезумев от вечного вращения, движения ветра, безуспешных попыток спастись от чего–то, отдалить, отвести, отклониться; и можно было заняться скромным усовершенствованием собственных чувств, дотоле словно пребывавших в состоянии хаоса и распада; и можно было удлинить свою жизнь за счет каждого дня, который становился вечностью, будучи туго набит, как дорожный баул, мелочами, до которых раньше не было дела.
- Царица-полячка - Александр Красницкий - Историческая проза
- Джон Голсуорси. Жизнь, любовь, искусство - Александр Козенко - Историческая проза
- Слёзы Турана - Рахим Эсенов - Историческая проза