Появление протестантской метафорики в «Петербурге» имеет помимо контекстуальной (ОВР, «Бах») и подтекстуальную мотивировку — на уровне семантического ореола метра. Четырехстопный хорей Бартеля восходит к «Жалобе» Шиллера и другим четырехстопным хореям штюрмеров. А у самих поэтов «Штурм унд Дранга» 4-стопный хорей «стал ходовым размером», который перешел из «протестантских духовных песен и в этом жанре привык к высоким темам» (Гаспаров 2000b: 204). Семантику 4-стопного хорея развивал В. Жуковский, в частности, переводами шиллеровской «Жалобы», которую Мандельштам мог перенять в процессе работы над переводом стихотворения Бартеля «Жалоба девушки» (II, 201), также написанного 4-стопным хореем.
Мандельштам компенсирует отход от дословности историко-литературной точностью, следуя логике семантического ореола «русско-немецкого» романтического размера. При этом перевод не только остается верен оригиналу, но актуализирует стершуюся связь между тематическими константами русских и немецких метров. Своими переводами Мандельштам реконструирует, оживляет забытые или стершиеся семантические ореолы метров романтической поэзии. Это, в свою очередь, говорит о глубоком проникновении в сознание Мандельштама метрически-семантических корреляций немецкого и русского стиха.
Другой важной проблемой мотивации метафорических смешений в мандельштамовских переводах является вопрос о том, что мы в рабочем порядке назовем интерлингвистической мотивировкой метафорики. Так, в стихотворении «Кто я? Вольный бродяга я…» (II, 165–166) переход к «хлебной» образности произошел не только на идейно-образном и лексическом уровне благодаря связи с ОВР и «Пшеницей человечества», но и фонически, через интерлингвистическую паронимию: фоника слова беременна корреспондирует с немецким erbarmen, подхваченным у Бартеля в аллитерационном потоке bringe-Brot-Armen (Barthel 1920а: 25).
Исследования интерлингвистической мотивировки мандельштамовской образности находятся в зачаточном состоянии. В интереснейшей работе Г. Амелина и В. Мордерера (2000) больше неизбежных при первопроходстве издержек, чем находок; но сам поиск таких иноязычных «подкладок», намеченный исследователями, представляется нам перспективным. Простой транслитерацией мандельштамовских текстов и последующей сверкой со словарями европейских языков проблемы не решить хотя бы потому, что иноязычные образы приходят в стихи Мандельштама не только фонически, но и ритмически, и фразеологически (как было показано нами на примере стихотворения «Когда на площадях и в тишине келейной…»). Учащение таких интерлингвистических подкладок приходится на 1930-е годы. Как нам кажется, возникновению этой интерлингвистической мотивировки метафорики Мандельштам обязан своим переводческим занятиям 1920-х годов, и вышеприведенный пример из бартелевского перевода тому доказательство.
В рамках настоящей работы мы коснулись лишь некоторых аспектов мандельштамовских переводов с немецкого, причем выборочно, фокусируясь на перекличках мандельштамовских переводов с немецкой темой в творчестве самого Мандельштама. Детальный, построчный анализ и комментарий переводов — дело будущего. Но даже некоторые полученные нами выводы, как нам представляется, позволяют по-новому взглянуть как на сами переводы, так и на их статус в литературной деятельности Мандельштама 1920-х годов. Как культурно-политический контекст, так и сама поэтика мандельштамовских переводов с немецкого свидетельствуют о том, что переводы (в первую очередь из Бартеля) ни в коем случае не являются чужеродным телом в творчестве Мандельштама, как может показаться на первый взгляд. В первой половине 1920-х годов Мандельштам ищет не только источников заработка, но и средств обновления своей поэтики, адекватных произошедшим историческим изменениям. Переводы с немецкого, сначала — из Толлера и в еще большей мере — из Бартеля, пришлись как нельзя кстати. По определению Мандельштама 1926 года, перевод призван быть «живой перекличкой культуры народов» и исходить из «внутренней необходимости» («Жак родился и умер!», II, 445). В свете новых советско-германских отношений немецкая революционная поэзия получила злободневную политическую актуальность. Кроме того, она представляла собой аналог развития русской поэзии начала XX века, об опыте и перспективах которой Мандельштам интенсивно размышлял в начале 1920-х годов. С одной стороны, переводы с немецкого дали Мандельштаму жизненно важную возможность участвовать в литературно-переводческом быту. «Я верен общему почину», — сказал Мандельштам, дополняя оригинал, в одном из переводов из Бартеля (II, 175): переводами с немецкого Мандельштам внес свою интеграционную лепту в переводческую работу молодой советской литературы. С другой стороны, в рамках перевода Мандельштам благодаря поэтическим экспериментам и интертекстуальным средствам продолжил как культурософскую работу своей эссеистики 1920-х годов, так и собственно поэтическую работу по обновлению своей поэтики. В переводах с немецкого, в особенности из Бартеля, Мандельштам получил возможность поработать с политически и литературно актуальной поэтикой. При этом пространство перевода избавляло его от возможных упреков в измене собственным поэтическим принципам.
2.4. Немецкая тема в автобиографической прозе
2.4.1. «Шум времени»
2.4.1.1. Оппозиция «еврейский хаос — немецкий строй»
Период критических и филологических работ, начавшийся в 1920–1921 годы статьями «Государство и ритм» и «Слово и культура» и пик которого пришелся на 1922-й и первую половину 1923 года, закончился к осени 1923-го. Одновременно с переводами Мандельштам приступает к работе над книгой воспоминаний «Шум времени», где обращается к событиям 1890–1900-х-годов, к своему детству и времени обучения в Тенишевском училище. В следующей главе мы коснемся тех мест автобиографических книг Мандельштама, в которых упоминаются немецкие реалии.
В «Шуме времени» немецкие реалии еврейского детства поэта не только противопоставляются «еврейскому», но и частично рассматриваются изнутри «еврейского»:
«Как крошка мускуса наполнит весь дом, так малейшее влияние юдаизма переполняет целую жизнь. О, какой это сильный запах! Разве я мог не заметить, что в настоящих еврейских домах пахнет иначе, чем в арийских? <…> Уже отцовский домашний кабинет был непохож на гранитный рай моих стройных прогулок» («Шум времени», II, 354–355).
Чтобы адекватно оценить это высказывание Мандельштама, нужно избавиться от тех коннотаций, которые слово «арийский» приобрело в 1930-е годы. Еврейским домам в «Шуме времени» противопоставляются «арийские», под которыми следует понимать немецкие и русские. Так, противопоставление «арийского» (как «европейского») «еврейскому» занимало видное место в культурософских концепциях Вяч. Иванова (1994: 52), который, по-видимому, перенял его у Ницше[237]. Обозначение «арийский» Мандельштам применил до этого только один раз, в «Зверинце», прославляя общую «праарийскую колыбель» «славянского и германского льна».
Еврейскому началу, метонимически воплощенному в кабинете отца, противопоставляется строй Петербурга. Знаменательно и само лексическое оформление этой культурной альтернативы — «стройные прогулки», заставляющие вспомнить «акмеистическую» прогулку в «Лютеранине». Характерно, однако, что Мандельштам противопоставляет «настоящие» еврейские дома, как, например, дом своих прибалтийских родственников, дому своих родителей. Родительский дом — уже не полностью еврейский:
«У отца совсем не было языка, это было косноязычие и безъязычие. Русская речь польского еврея? — Нет. Речь немецкого еврея? — Тоже нет. Может быть, особый курляндский акцент? — Я таких не слышал. Совершенно отвлеченный, придуманный язык, витиеватая речь… самоучки, где обычные слова переплетаются со старинными философскими терминами Гердера, Лейбница и Спинозы, причудливый синтаксис талмудиста, искусственная, не всегда договоренная фраза — это было все что угодно, но не язык, все равно — по-русски или по-немецки» («Шум времени», II, 361–362).
Здесь Мандельштам проговаривается: его отец все-таки говорил, пусть и неправильно, на русском и немецком языках. Главенствующим являлся, по всей вероятности, все же немецкий, поскольку даже свои письма к сыну в 1920-е годы Э. В. Мандельштам писал на немецком языке. Характерна в связи с этим просьба поэта к отцу не писать ему по-немецки, потому что «половину не разбираю, по десяти раз перечитывая письмо» (IV, 52). Русским языком отец Мандельштама так до конца и не овладел. Согласно воспоминаниям Э. Герштейн начала 1930-х годов, Эмиль Вениаминович говорил по-русски «со своим странным немецко-еврейским выговором» (1998: 47).