Ниже нам бы хотелось продемонстрировать контекстуальные переклички переводческих решений Мандельштама с немецкой темой в творчестве самого поэта. Политическая тематика оригинала подвигла Мандельштама использовать в переводах собственный опыт поэтического осмысления революционных тем. Ниже — пример из зачинного стихотворения «Петербург»:
Говорит Владимир Ленин:Начинать поспело время —И народ, как вождь старинный,Поднимает власти бремя.
(II, 163)
Lenin spricht, der kühle Stürmer: /«Auf, es ist die Zeit gekommen!»Wie ein Held aus alten Zeiten /hast du, Volk, die Macht genommen.
(Barthel 1920b: 148)
Смерть В. И. Ленина (21.1.1924) глубоко переживалась современниками, в том числе и Мандельштамом, который вместе с Б. Пастернаком стоял в длинной очереди к гробу «вождя революции». Монументальность похорон Ленина Мандельштам описал в очерке «Прибой у гроба» (II, 406–407). При первой, журнальной, публикации перевод бартелевского «Петербурга» (II, 617) получил название «Ленинград», отсылая к переименованию города из Петрограда в Ленинград после смерти Ленина.
Метафорические отступления Мандельштама от текста Бартеля контекстуально отсылают к гимну «Сумерки свободы»:
Прославим роковое бремя,Которое в слезах народный вождь берет.Прославим власти сумрачное бремя,Ее невыносимый гнет.В ком сердце есть — тот должен слышать, время,Как твой корабль ко дну идет.
(«Сумерки свободы», I, 135)
Повторяется не только образ вождя, но и сама рифмовка: бремя — время. Обращение Мандельштама к своему стихотворению более чем пятилетней давности вызвано тем, что именно «Сумерки свободы» были тем переломным текстом, в котором запечатлелось изменение отношения поэта к новой революционной власти: от негативного к позитивному, от гневного неприятия («Когда октябрьский нам готовил временщик…», «Кассандре», «Когда на площадях и в тишине келейной…») к болезненно-тревожному, но исторически необходимому признанию.
Касаясь «Сумерек свободы», мы затрагиваем один из самых спорных вопросов мандельштамоведения. Исследователи не смогли прийти к общему выводу относительно прототипа «народного вождя» в этом стихотворении: среди кандидатов были и Николай II, и Ленин, и Керенский, и патриарх Тихон[229]. Наиболее убедительно с идейно-лексической точки зрения выглядит предположение А. Меца, указавшего в качестве подтекста речь патриарха Тихона, с аллюзиями на Моисея (1994; в дополненном виде: 2005: 73–81). Однако А. Мец смешал понятия подтекста и прототипа: речь Тихона является подтекстом, но сам Тихон не является прототипом «народного вождя», как утверждает А. Мец в заглавии своей статьи (2005: 73).
Характерно, что А. Мец в своей интертекстуальной аргументации даже привел текст мандельштамовско-бартелевского «Петербурга», но процитировал его без строки о Ленине. Интертекстуальные ассоциации, которыми воспользовался Мандельштам в своем переводе (Ленин — вождь (патриарх) — народ — бремя — время), еще не говорят о том, что только Ленин является прототипом «Сумерек свободы». В то же самое время они показывают, что шесть лет спустя, в 1924 году первоначально синтетический образ вождя из «Сумерек свободы» снимается в пользу Ленина. Тихоновские аллюзии в 1923–1924 годы утрачивают свою актуальность. На примере исследовательских недоразумений и недосказанностей в толковании «Сумерек свободы» видно, как порой смешиваются понятия прототипа и подтекста; речь патриарха Тихона — подтекст, но главный прототип стихотворения — Ленин.
Подтекстуальные наложения прототипов в «Сумерках свободы» и в бартелевском «Петербурге» показывают, как Мандельштам систематически внедряет в свои переводы идеи и образы из своих собственных концепций, реализует свои культурософские утопии о «вселенском единстве» и «интернационале» («Пшеница человеческая», II, 250), смешивая и синтезируя сакральное и политическое, религиозно-символистский вокабуляр и современную революционную риторику. Следующий пример — из того же «Петербурга»:
Бедняков вселенским сердцемТы позвал на вещий праздник,Но врагам на красных фронтахПриготовил злые казни.
(II, 163)
An dein Weltherz nahmst du alle /Armen auf und lachtest wieder:Aber an den roten Fronten /Schlugst du alle Feinde nieder!
(Barthel 1920b: 148)
«Вещий праздник», отсутствующий у Бартеля, пришел из ОВР (образ евхаристически-революционного пира). Но это не простая замена: ее мотивацию следует искать в оригинале Бартеля: Weltherz — парафраза романтически-символистского Weltschmerz, основанная на классической немецкой рифме Herz-Schmerz. Мандельштам превращает «мировую скорбь» — «мировое сердце» Бартеля во «вселенское», памятуя о символистско-экуменических концепциях «родного и вселенского» (название сборника Вяч. Иванова 1917 года).
Однако синтетическая техника смешения сакрального и революционного соседствует у Мандельштама с приемом устранения религиозных образов Бартеля. Христианско-символистскую топику, бывшую конструктивным элементом в немецком экспрессионизме и даже пролетарской лирике, нельзя было просто перенести в советское искусство. 1923–1924 годы — пора официального «безбожничества» и атеизации искусства. На эту секуляризирующую технику Мандельштама точно указал X. Майер (1991: 86–87). Однако исследователь увидел в «заострении коммунистической (прежде всего атеистической) идеологии» некое пародирование актуального дискурса, с чем мы не можем согласиться. В качестве примера немецкий исследователь привел следующие стихи «Петербурга»:
Пусть одних чарует куполЛицемерной римской церкви.
(II, 162)
Andre haben ihre Sehnsucht /im Gebet nach Rom gerichtet.
(Barthel 1920b: 147)
У Мандельштама римская церковь, в отличие от оригинала, оказывается «лицемерной». X. Майер указывает на современную атеистическую пропаганду как внетекстовую мотивировку мандельштамовского «заострения» («Verscharfung», Meyer 1991: 87); однако открытым остается вопрос о конкретном лексическом исполнении этого «заострения». По нашему мнению, Мандельштам здесь не просто «конъюнктурничает», а последовательно преследует свои собственные культурософские цели, пользуясь конкретной интертекстуальной логикой. И отсутствующий в оригинале «купол», и «лицемерие» римской церкви — контекстуально мотивированы. Купол собора Петра — константный образ римского цикла 1914–1915 годов. В рамках немецкой темы достаточно вспомнить «незрячий дух» Лютера, витающий «над куполом Петра» («Здесь я стою — я не могу иначе…», I, 84). «Лицемерность» римской церкви появляется в результате метонимического (немецкая тема) контекстуального наложения с «печалью-лицемеркой» из «Лютеранина». В своем переводе из Бартеля Мандельштам переносит лютеровско-лютеранские признаки на Рим. С помощью Бартеля Мандельштам вновь сводит счеты со своим предреволюционным увлечением Римом. К моменту работы над этим переводом римские концепции для Мандельштама окончательно устарели. Переакцентирование и сам подтекстуальный ход к немецко-лютеровской теме дополнительно мотивировался фактом перевода с немецкого. Мандельштам перенимает «немецкую», «лютеровскую», а значит, по логике мандельштамовской культурософии, и антиримскую перспективу. Интертексты из «лютеранских» стихов Мандельштама обнаруживают себя и в других переводах из Бартеля. Ниже — пример одного из вариантов 13-й строфы «Петербурга»:
Ленинград, ты не сорвешься —Наша радость и основа —За тебя скажу я немцамБратской проповеди слово.
(II, 545)
Einmal seid ihr schon gezogen, /Deutsche, Petrograd zu fällen,Dieser Henkerzug wird immer /Euch als Schmach im Herzen gellen.
(Barthel 1920b: 149)
В тексте Бартеля нет никакой эксплицитной «проповеди». «Проповедь», как и слово «прихожанин» в четвертой строфе, относится к метафорическому вокабуляру ОВР («грома проповедь»), с его контекстуальными корнями в «Бахе» и других стихах лютеранского цикла[230]. Здесь Мандельштам, в отличие от предыдущего примера, не редуцирует религиозную лексику, а, наоборот, привносит ее в текст перевода. Данный пример показывает, что поэтику мандельштамовских переводческих замен, редуцирующих и мультиплицирующих религиозную метафорику оригинала, нужно изучать каждый раз на конкретном примере, привлекая как внетекстовые обстоятельства, так и словарь самого Мандельштама.